А у них была страсть

Аннотация: А у них была страсть… Эти слова можно прочесть по-разному. Сентиментально. Саркастически. Как начало спора, в котором автор отстаивает свое право видеть окружающий мир по-своему. И этим видением она делится с читателем…

Часть первая

Все тело у нее было мокрым. И липким. Липкие ляжки, ладони вдоль мокрых бедер, копчик был липко-мокрым. И в голове стучала песенка, будто детская считалка: «Двадцать пять лошадок рысью через мрак…» За окном на ночной улице завывали сирены сигнализаций запаркованных машин и запертых магазинов. Никто не вызывал полицию, в этом районе все жили с сиренами, которые сами выключались, отвыв свое, неожиданно. Иногда визжали сирены проезжающих машин «скорой помощи» – за кем-то ехали или кого-то уже везли. «Что же я наделала. Что же я наделала. Что же я наделала». Мокрая Женщина водила в темноте пальцем по переносице. Потом она садилась, но, будто кто-то удерживал ее, в голове опять пелась детская песенка-считалка: «Детка, спи, покуда джентльмены не пройдут…» Она вставала, шла к окну, и медный будильник на тумбе пугливо звякал.

Стена дома напротив была наэлектризованной – от невыключенной вывески недавно открывшегося магазина. По той стороне, откуда смотрела Женщина, – стена английского фарфора с бархатной копотью, будто от керосиновых ламп. Мокрая Женщина ложилась и курила. Потом было слышно, как издалека по улице движется зеленый грузовик, собирающий мусор. Арабы, африканцы и поляки в зеленом подкатывают зеленые мусорные баки к грузовику, и он поднимает их и вываливает в себя мусор. Когда он оказался совсем под окнами, Женщина услышала звон высыпаемых, падающих, летящих в грузовик двадцати четырех зеленых бутылочек из-под пива («Двадцать пять лошадок рысью через мрак…»), выкинутых в пакете со старыми тетрадками, ненужными бумажками и изношенной сумкой. Днем Критик выкинул. «Я понимаю, ты уже хочешь меня забывать. Отвыкать от меня», – сказал Критик уходя. «Лучше бы я и не узнавала», – подумала Женщина. Но, скорее всего, не подумала. Еще нет. «До встречи», – сказал Критик и пошел вниз по лестнице, не оглядываясь, потому что плохая примета – оглянуться.

Она уснула под утро. И утром на улице, уже наполненной шумом транспорта, перевозящего людей и товары, заорала вдруг женщина-стекольщик. «Есть чем порезаться!» – зазвенело в голове у мокрой еще Женщины. А может, это был обычный стекольщик, но с простуженным – уже порезанным – голосом.

Она встала. Ее трясло от недосыпания и от страха. От ужаса, что она здесь и даже чемодан лежит. Даже разобран уже. Она уже не уходит. Передумала. И еще она с ужасом вспоминала фразу из интервью с Эрнстом Юнгером в журнале «Транс Юроп Экспресс» о том, что мы не меняемся. Что люди не меняются на самом деле. Что каким вы были в пятнадцать лет, таким вы и останетесь. И она помнила, что, когда первый раз прочла интервью, эта фраза ее жутко смутила. Потому что и она так думала. И про себя тоже. Поэтому и хотела ее избежать, не останавливаться на ней, чтобы не думать и не ужасаться. Ведь это ужасно, такой, как в пятнадцать, быть и в тридцать два. Потому что в пятнадцать она все время хотела убежать. И убегала. Только тогда можно было вернуться. Потому что пятнадцать – это детство. А в детстве: семья, дом – из которых ее выгоняют, даже если и пугают тем, что выгонят. И в пятнадцать можно предать. Временно. И простят предательство. А может, и в пятнадцать нельзя было? Но чтобы этого не делать, надо было быть другой. А она уже была такой, как и сейчас: женщина-западня, женщина-предатель, женщина-ребенок.

Она застелила постель и, унося большое одеяло, остановилась у задника полки, к которой были приколоты какие-то глупые картонки-картинки, найденные на улице, и на них цветная ксерокопия фотографии, сделанной австрийским фотографом. На фотографии были она и Писатель. Они были как немцы в русском смысле – фашисты. Перед крахом еще. Уверенные и невозмутимые. Она и Писатель. Писатель и она. И Женщина подумала, что не имеет, наверное, права так говорить – я и Писатель. Потому что уже есть – она и Критик. Но все равно в голове у нее сочетание «я и Писатель» было сильнее, чем «я и Критик». Тверже. И правомочней. «Я и Критик» было каким-то полуфантастичным, мечтательно-детским. А «я и Писатель» было взрослым, реальным, жестким.

Она следила, стоя почти у самой стойки бара, куда, к кому проталкивается художник с только что подаренной ею книгой («Моему дорогому другу Вилли» или «Моему давнишнему другу…»). Он шел, обходя высоких девушек из СССР, приехавших покорять Запад, оказывающихся всегда в кольце бывших советских мужчин, не покоривших Запада. Высокие девушки хотели быть манекенщицами, но чаще ими украшали не обложки журналов, а вернисажи, как этот, в «Ля Куполь». Художник обходил французских ценителей его искусства – женщин за пятьдесят, с пигментными пятнами и бриллиантами на руках, в тюрбанах. Художник уже обнимал молодого человека в джинсовой белесой куртке. Он был как бы гибридом из хиппи 60-х, американским, высоким, худющим, с рыжеватым хвостиком, со слегка замученно-вытянутым лицом Иисуса, и в то же время очень интеллигентным мальчиком, с профессором-мамой и деканом-папой, с собакой и дачей и большим портретом дедушки в столовой. Художник показывал ему книгу, и они смотрели на нее, на автора книги. Потому что эта «мокрая Женщина» была писателем. Но двух писателей не может быть. Хотя Писатель считал, что это буржуазные пережитки.

Она пошла, проталкиваясь мимо советских девушек с длинными волосами по спинам, мимо бывших советских женщин в «Монтане» и «Кензо», и мимо пьяных, двух-трех неудачников, задев одного, клошарного вида, и мимо удачливого, в бабочке, и наконец подошла к художнику с интеллигентным хиппи. И художник сказал – вот, это кинокритик и искусствовед, вот, это поэтесса, нет, он сказал: «Поэт и автор этой книги». И Критик сразу сказал, что читал ее стихи. Это было хорошо, не надо было строить что-то из себя, создавая образ, – человек уже имел какое-то представление о том, кто ты.

Она сказала, что ей нужен агент в СССР. Может быть, ей надо было закричать: «Ой, мне нужен поклонник моего таланта! Человек, влюбившийся в мою прозу, в то, что я пишу, и борющийся за ее публикацию!» Но она потрепала Критика по лацкану куртки и сказала, что он должен прочесть ее книгу, первую, по-русски, она есть у художника. Рядом на диване сидел какой-то балаганного вида тип. Оказалось, что это брат художника. Из Одессы или Ленинграда. Он прочел книгу и что-то стал говорить, пошловато намекая на что-то. А Критик сказал, что его как раз попросили исполнить роль агента ленинградские издатели, ничего в литературе не понимающие, но делающие деньги. Эти люди принадлежали к бизнесу с «русской душой». Рыжая девушка художника (заменяющая постоянную, потому что та тоже рыжая, но убежала) сказала, что Критик может взять книгу у художника. Нет, сказала «у нас», значит, уже жила с художником. Женщина дала свой телефон и сказала, чтобы Критик позвонил, когда прочтет роман. Потому что оказалось, Писатель – его любимый современный прозаик. У Писателя были уже литературные агенты. И Женщина хотела иметь своего, а не писательского.

Балаганный брат стал их фотографировать. И Критик вынул из сумки на плече маленький замызганный беретик. Потому что Женщина была в фуражке – черной, кожаной. Слегка эсэсовской. И Критик в берете стал другим, совсем из другого времени. А Женщина подумала, что он хороший мальчик и хорошо, что есть еще такие мальчики, хоть в СССР, потому что во Франции таких уже почти совсем нет. Может, только Жан Мари Бретань, не по стилю письма, а по внешним признакам – не «подключенный»: не с компьютерами, не в комиксах, не на бирже, не в рекламе, не на кабельном… а немного растерянный, роняющий портмоне, и использованные билеты рассыпаются по тротуару, и денег не хватает за два кофе.

Балаганный брат протягивал бокал с шампанским, но у Женщины был безалкогольный период и еще она была чуть простужена. Она пошла взять сок. И Критик не побежал за ней, не приклеился к ней, не прицепился, нет, остался там, с кем-то.

Женщина встретила своего друга-переводчика и представила его одной из знакомых художника: «Это переводчица нашего президента… А это переводчик Пушкина». Знакомая художника выпила виски. Женщина еще раз подошла к Критику, и он пригласил ее на свою лекцию. Дал ей черный билет с откусанной на краю красной звездой. И Женщина ушла поскорее.

Ее подвез друг-переводчик. Она отказалась идти на обед. И она думала: «Хорошо бы, этому Критику понравилась моя книжка. Хорошо иметь такого мальчика агентом. Потому что он совсем не советский, он вообще». Она даже ни разу не подумала, что он из СССР.

– Мы же совсем не знаем друг друга, Маша…

Она называла его Маша, потому что он был похож на Машеньку – тихую и нежную, с ирландскими волосами и глазами цвета лесных голубей, только из конца двадцатого века (метр девяносто с чем-то, натягивающийся, как провод, как струна, и бормочущий: «Я кончаю, я кончаю…»).

– Как ты можешь так говорить, после всего что произошло.

Нехорошо, что он сказал эту фразу, подумала Женщина. Сцена в драматическом театре. Но – произошло ведь. А потом они говорили. Все время говорили. И Женщина говорила, не задумываясь, что она говорит. И это именно и было то, что произошло.

Оказалось, что она может говорить, не заботясь, какое произведет впечатление. Сказать, что ее жизнь до была театром, тоже нельзя. Но она вдруг подумала: вот я так с ним не разговариваю. С Писателем. Потому что он лидирует. А тут не было ни лидеров, ни последователей, просто «я и Критик», «Критик и я». И до бесконечности менялись местами. Неправда, наверное. Но Критику даже нравилось, если она лидировала. Потому что у него темперамент тише, внешне, во всяком случае. И ему нравилось, когда она голосом комиссара говорила: ты должен… Голосом, который он принял за Боуи. Потому что она была еще и певицей.

– Может, мне эмигрировать?

– Ох, не влезай в эту мерзость.

– Блядь.

Критик ругался матом. «Хорошо, что он ругается», – думала Женщина.

– У тебя уже есть документы о разводе?.. Может… давай поженимся.

– Ты с ума сошел!

– Все равно мы будем жить вместе.

– Где?

– На Васильевском острове, где… В автобусах нас будут крыть матом, – сказал Критик голосом Женщины, потому что это было ею придумано. Он скручивал джоинт.

– С утра. Как ты сможешь что-то делать потом?

– А я только с этим могу. Это меня успокаивает.

– Ничего, Машенька, еще лет пять – и пиздец. Головка уже не будет работать.

– Ну-у…

Критик делал маленькие хорошие джоинты, накалывая кусочек гашиша на булавку и поднося к нему огонь, размягчая. Это Женщина ему показала, чтобы пальцы не сжигать. Ох, она тоже умела делать джоинты. Уже столько в своей жизни сделала…

– Ты разобрала вещи…

За день до этого он говорил: «Ты собираешь вещи…» – и поднимал неподъемные чемоданы, с бумагами только. А Женщина говорила: «Ты свалишься на лестнице с этим чемоданом. Ты такой тоненький». Но Критик говорил, что он сильный, что он ездит «на картошку» от института, где он был доцентом. Она все складывала в чемоданы, а он тоскливо смотрел:

– Грустно, конечно, я понимаю. И жалко все… Крокодильчики… Медвежонок. Сколько ему лет?.. Он лысенький уже… Гитлер! – засмеялся Критик, потому что книжка Гитлера лежала наверху, рядом с медвежонком.

Женщина договорилась, что отвезет вещи к другу, пожилому человеку. Переводчику. Вещи, не нужные сразу. Потому что Критик сказал: «Ты разве сможешь здесь остаться?» И она сказала, что нет, не сможет. А теперь получалось, что сможет. «Я не могу убежать. Приедет человек из Америки, а я убежала. Как вор. Наделала гадостей и свалила». А Критик пропел, проговорил: «А у них была страсть… А у них была страсть… А у них была страсть…» Женщина придумала эту песню. «Это для нас была страсть, а для него – грязная связь», – сказала она, затягиваясь джоинтом.

Пропел мелодию телефон – это было современным изобретением и называлось прогрессом. Теперь у всех телефоны переливчато пели – было слышно из окон и за худыми стенами современных прогрессивных зданий. Это звонил художник.

– Слушайте, никуда не уходите. Сидите тихо. Ничего не говорите. Куда вы пойдете, сумасшедшая. Вы должны остаться с Писателем.

– Мне стыдно.

– Э, дорогуша, ебаться вам было не стыдно? Он молодой парень, забудете его через месяц. У вас с Писателем семья. Слушайте, я вас видел полтора месяца назад и кайфовал, как замечательно, подумал. Им теперь надо заделать бэбэшку и всё, класс.

– Но что-то произошло…

– Слушайте, я как будто вас уговариваю. Делайте что хотите, в конце концов все будет, как хочет женщина… Этот тип у вас? Дайте мне его…

И Женщина передала трубку «типу».

Она принесла из кухни пиво и стаканы. Пиво купил Критик. Рано утром. Он был такой хороший, этот Критик. Ему можно было утром сказать: «Машенька, сходи за пивом и сигаретами, пожалуйста», и он тихо говорил: «Да, сейчас я пойду и куплю маленькие зеленые бутылочки, только поцелую тебя…» И шел. Быстро-быстро возвращался и не дышал тяжело. Потому что он не курил и потому что ему было двадцать четыре года. Он только начинал жить, а до этого все время учился, учился и учился, читал, читал и читал, смотрел бесконечно фильмы и опять читал.

Художник сказал: «Вы сумасшедшая, он же вундеркинд!», когда она пожаловалась, что он что-то не мог сделать, что он ни хуя вообще-то не умеет делать в жизни, даже полотенцем вытираться! Но Критик сказал, что он просто хорошо воспитан и не может хватать какое угодно полотенце, поэтому и стоит мокрый. А вообще-то он, наверное, мог, раз приехал в Париж в двадцать четыре года. То есть двадцать четыре года ему в Париже исполнилось. И Женщина тоже приехала в Париж в двадцать четыре, а сейчас ей было тридцать два. И Критик сказал, чтобы она не говорила пошлостей, – она сказала, что будет старой. «Это не пошлость, Машенька, а жизнь такая».

– Ну и хуй с ней, – сказал Критик.

Она влюбилась в него. Потому что он читал ей Киплинга наизусть, как включенный аппарат, резко и ритмично («День – ночь – день – ночь мы идем по Африке. День – ночь – день – ночь все по той же Африке…»), и про двадцать пять лошадок; про «Рабочего» Гумилева и про женщину, таящую злое торжество… и кучу всего другого, что она только хотела, все читал на память. И ему можно было читать все что угодно. Не было стыдно. И с ним можно было напиться – он их (себя и ее) пьяных доводил до дома. И Женщина еще испытывала его «на вшивость» – притворялась, что падает в обморок. Не очень пьяная была, поэтому разыгрывала. И он, поддерживая игру, не показывал, что видит ее притворство. Так ей хотелось, и он был согласен играть в ее игру. Она падала на капоты машин, и он ее поднимал. Или она ползла спиной по стене, вниз. И он ее поднимал. Или он ложился рядом на капот и они немного лежали и шли потом дальше.

С ним было легко и все можно. Всевозможность такая детская была с ним. И хотелось кричать: «Я все могу! Мне все можно!» И она распевала песни и выкрикивала лозунги. Но не грубо. Ей совсем не хотелось грубости. С Критиком не хотелось быть грубой и что-то выяснять. Потому что нечего еще было, видимо.

Критик опять звонил кому-то – «пьви же парлё а мадам…» Он все время звонил каким-то «мадам». Ей это очень не нравилось. Какие-то дамы что-то ему обещали – книгу издать, лекцию устроить, просмотр слайдов организовать, статью опубликовать. И все дамы. А когда это были «мусье», тогда они хотели выебать Критика. Потому что он был похож на совращенного ангела. Так сказал один тип на его лекции на русском языке. А Женщина тогда уже была с Критиком.

– Я чувствую, что серьезно влюбился, – сказал Критик, сидя на диване.

А Женщина сидела на постели. На красном покрывале. И ноги были на аппликации серпа и молота.

– Ох, вы такой пунктуальный! – сказала Женщина, открывая дверь.

По радиостанции «Франс Интер» как раз прозвучали сигналы пяти часов. Критик не сказал, что ходил вокруг дома полчаса. Женщина пригласила его пройти, но он захотел раздеться. Как принято в хороших домах: снять верхнюю одежду в прихожей. Но у Женщины была плохая прихожая: очень узкая. Приходилось стоять очень близко друг к другу. Женщина терпеть не могла стоять так близко к кому-нибудь. Если только не любимый.

– Вы знаете, я не пью, – ответила Женщина на предложение Критика распить бутылку вина. – Если хотите… можем открыть для вас.

Но Критик сказал, что понесет бутылку дальше, и согласился пить кофе.

Женщина в бархатном пиджаке, на лайкро-опаковых ногах из-под пиджака, ходила из кухни в комнату, из комнаты в кухню, наклоняясь и ставя перед Критиком на табурет вместо стола поднос с чашками, сахарницу и кофейник. Она ходила туда и обратно, мелькая лайкро-опаковыми ногами под переливающимся разноцветными полосками-нитями пиджаком. И Критик сидел, положа руки на крепко сжатые колени. У него были узкие ладони-каноэ и кофейно-горчичная рубашка с большим для его шеи воротом. И в голову ему лезли позорные мысли-образы – как мыльные пузыри, возникающие и лопающиеся.

– Я очень полюбил вашу книжку, – говорил Критик.

Женщина сидела на краю кровати. Да, вот так она жила с Писателем, что все приходящие видели их кровать с натянутым на нее (на них – это были матрасы, один на другом) покрывалом, алым. А на нем была аппликация: серп и молот. Золотые. И когда Женщине кто-то не нравился, ее всю переворачивало-передергивало, что этот кто-то будет здесь, рядом с ее кроватью, сидеть, видеть ее кровать. Ее и Писателя. Она возмущалась одной женщиной, пришедшей с художником, чья картина висела над постелью – волки-собаки, луна и все разноцветно-яркое: «Какая наглость! Сразу бросилась к нашей кровати!» А та была в перчатках по локти, в сползающих чулках, с сигаретой и без спичек…

– Как же они живут, не говоря по-французски? – удивлялся Критик на знаменитых писателей эмиграции.

– А зачем им? Для этого куча «шестерок» – один на телефонные звонки отвечает, другой возит, третий читает местную прессу и резюмирует, четвертый еще что-то переводит при встречах. И потом для них жизнь осталась там, в СССР.

Женщина много курила и думала, что хорошо бы открыть окно, потому что Критик не курит. Но в это время на улице всегда было много транспорта, а комната была угловой, окнами на перекресток – и машины, автобусы, мотоциклы трещали там, на перекрестке, в пробке, газовали и дрожали, и их водители орали и жали на сигналы.

– Розанова хотела бы врезать Солженицыну и Максимову. А я подумал – зачем вообще их печатать?

Женщина улыбалась тому, что Критик не хочет «врезать» писателям, они для него не существуют.

– Для них это продолжение борьбы шестидесятых. Ну и Андрей Донатыч, видимо, претендовал на роль кого-то, кто очень нужен России, к чьему мнению прислушиваются. А его там опять заклевали. Да и к мнению не особенно… Обходятся без. Это для них ужасно, это значит, что жизнь здесь прошла даром. И что архивариус в валенках там нужен больше.

– Да и он не нужен.

– Ну, это вам не нужен, вашему поколению. Мне не нужен. А тем, кто пока еще решает, кого печатать, кто дает место в печати, – важен и нужен. Пока.

Женщина думала, что этот мальчик уже всех здесь видел – русскоязычных. Ей это не нравилось. То, что люди из СССР обегают всех бывших советских, как обегают магазины и музеи, парки и выставки. И надо быть очень тонким человеком, чтобы понять «ху из ху» в этих эмигрантских передрягах, а кто и не в них вообще, вне.

Критик говорил о Баске и Харинге, но не захлебываясь слюной. И это было хорошо, иначе слишком бы «в струю». И Критику не нравился Кафка. Критик читал Буковского (Чарльза!). Критику нравился Сорокин. Он говорил: «Меня тошнит от его прозы», – и это было положительным восприятием.

Критик принадлежал к волне новых критиков. Которых нигде почти не печатали, но специалисты знали. Женщина думала: сколько времени уйдет на то, чтобы их печатали, сколько из них скурвится, вообще перестанет быть критиками и сколько сопьется и укурится, потому что такие, как этот Критик, обязательно курят. Афганский гашиш.

– Я сказал, что читаю вашу книжку, а мне сказали, что видели фото, где вы с Писателем, и что вы как фашисты.

Критик обожал Хвоста. Это был его любимый поэт. Женщину это удивляло. Это было из почти забытого прошлого. Когда ей было тринадцать лет, она в школе с подружкой пела:

Идет скелет, за ним другой –

И кости пахнут анашой.

Анаша! Анаша!

До чего ж ты хороша!

Но она не знала, что это песня Хвоста. Как Гребенщиков не знал или знал, да не сообщал, что песня, которая нравилась мальчикам и девочкам, растущим под Гребенщикова, принадлежит Хвосту. Что она про город над небесами, а Гребенщиков пел, что под ними. Но таких городов на земле не могло быть. Тем более после анаши. А Гребенщиков не понял. Не курил, что ли?

Женщине позвонили и сказали, что есть анонс о выходе ее книги и она должна пойти купить газету. Она думала, что, может, и не должна, но так было принято. Она пошла, предложив Критику выйти с ней. На улице все было разрыто, валялись выкорчеванные плиты – что-то опять собирались ремонтировать. И Критик сказал, что ему подарили выкорчеванный булыжник «революции» мая 68-го года, участница волнений подарила. И Женщина опять удивилась: почему его так тянет в то время? Видимо, оно ассоциировалось с кажущейся вседозволенностью. Тем, что по-русски называлось беспределом.

Она шла и думала, что у нее уже были периоды анаши-гашиша-марихуаны-кокаина и ежедневного алкоголя и своя сексуальная революция с кучей любовников. Потом она начала писать стихи. Потом стала жить с Писателем, и тогда тоже были – алкоголь и гашиш. А потом она сама стала писателем, и алкоголь сделался врагом. И гашиша почти не было. Потому что начался марафон. Надо было что-то делать, успеть сделать, на алкоголь уже времени не было. И не было у нее богемной жизни, когда алкоголь и гашиш сочетаются с людьми стихов, картин и песен. Писатель не считался. Потому что Писатель был ее семьей и он боролся со всеми этими элементами. Они мешали.

Женщина и Критик вернулись, купив газету, и нашли ма-аленькое объявление о выходе ее книги. А на странице рядом была больша-ая статья о книге советского писателя – что-то о страхе и преследующем призраке Сталина. Критик уже собрался уходить, взяв с собой русский текст книги Женщины, расстроенный, что не застал Писателя. Но тот как раз появился на пороге. Женщине было как-то неловко, что Критик до сих пор здесь, уже два с половиной часа.

Писатель вошел, познакомился с Критиком. Тот стоял у фоно, в той части комнаты, где висел гигантский портрет Писателя. А Писатель стоял у своего стола, уперев в него руки сзади. А женщина стояла в промежутке между двумя участками комнатки – у жуткого электрического отопления, которое рычало, как электрокот, когда его включали. Критик был похож на студента последнего курса – слегка ссутулившийся, руки вместе спереди, будто перед деканом, но все-таки своевольный, потому что нога в колене слегка согнута. Женщина села на электрокота. Мужчины стояли. Она сказала Критику:

– Да сядьте же вы. Тем более такой высокий.

«Как кол школьный», – подумала про себя. Писатель наконец сел и Критик тоже. Они что-то говорили, и у Критика раскраснелись скулы. То есть скул у него почти не было, лицо было очень ровно овальным, и только острые косточки там, где у Женщины выпирали скулы, были у него розовыми. Он подарил им смешной листок со стихами Олега Григорьева:

Девочка красивая

В кустах лежит нагой.

Другой бы изнасиловал –

А я лишь пнул ногой.

Женщина хохотала. Она очень любила такие стишки. И еще он подарил сборник про Митьков – советско-богемно-простых алкашей, «работающих» народной совестью. Критик приглашал Писателя на свою лекцию, и тот сказал, что, может, придет.

Критик ушел. Писатель посмотрел на оставленные им сборнички и сказал:

– Это уже было. Я вырос из этого возраста. Ты, по-моему, тоже.

Она дала ему градусник, и оказалось, что у него тридцать девять и четыре. Самое глупое лезло в голову, но и самое популярное. СПИД. Язвы какие-то возникают и температура. Вроде воспаления легких. В голове всплывала какая-то информация.

Она дала ему чай. Гашиша больше не было. Они лежали. Он в майке. Она в рубахе. У него было горячим все – язык был очень горячим. Теперь уже по-другому горячим. Из-за температуры. Днем, когда они гуляли, он сказал, что будет помнить ее лицо снизу. Красивое. И она сказала: «Да, мне говорили, что красивое… Наглая я, да, Машка?» – «Ты хорошая. Ты только все делаешь, чтобы быть плохой, а на самом деле хорошая, нежная…»

Она сидела на нем и ничего не чувствовала. Его не чувствовала. Поэтому сползла, скатилась.

– Почему так? Мы раньше все чувствовали… – сказал он немного обеспокоенно. Потому что он кончил, а она не почувствовала.

– Вот, Машенька, люди, которые бросают кокаин, вообще импотентами становятся. То же и с гашишем… Потому что все искусственно и слишком на пределе. А без – все натурально и все зависит только от тебя. А ты помнишь беспредел гашишный и удивляешься, где же все… – Она засмеялась. – Но надо уметь и без! Давай спать. Ты должен завтра звонить врачу.

Он звонил и ходил к врачу, и ему сказали, что – ничего. Дали таблетки. Он их глотал. Гомеопатические. И пил вино, которое принес. Но Женщина сказала, что он должен пойти к другому врачу, потому что не может быть – ничего. У него все лицо покрылось сыпью.

Они стояли между кроватью и ее письменным столом. И она смотрела на него снизу вверх, а его голова всегда была чуть наклонена, будто он прислушивался. Она сказала, не глядя на него:

– Давай мы быстро ляжем, на немного.

– Давай. Да.

И они стали раздеваться. Она не сняла только коротенькую маечку. Она всегда на себе что-то оставляла. Потому что у нее были шрамы, не очень заметные, но на животе. Хотя никто не убегал из ее постели из-за шрамов. И напрасно! Может быть, ее это чему-нибудь научило, изменило бы в лучшую сторону. В лучшую для кого?

Они уже лежали, и он сильно ее целовал. Он был такой тихий, а целовался сильно. И водил рукой-каноэ между ее ног. А она их раздвигала и говорила: «Еще, еще, еще…» Он тогда понял (это она ему сказала, потому что они обо всем говорили и потому что у них не было времени), что она так кончит, и стал работать, над тем, чтобы она кончила. Это была именно работа. Только ему самому тоже надо было стать неотъемлемой ее частью. И он дышал тяжело и срывался на всхлипы, как она. И водил рукой-лодкой. У него были длинные пальцы. Еще в первый раз, когда он сидел у нее на диване, держа руки на сжатых коленях, а в голову ему лезли мыльные пузыри, она подумала, что у него руки, как у пианиста на кокаине. Из триллера о пианисте, любовнике странной женщины в мужских костюмах (как Любовь Орлова в «Цирке»), – он любил ее только руками. И потом всегда плакал. Потом убил ее… Женщина почувствовала, что сейчас сама заплачет, потому что кончит, но только не громко, а тихо – они были трезвыми. Она стала его целовать, будто благодарить. Но на самом деле из жалости и грусти, что кончила. Не надо было. Потому что это значило – всевозможность. И не только гашишная.

Он не понял, думал, она будет орать, рычать и стонать. Но она ему сказала потом, и он как ребенок обрадовался. Значит, он мог. И, значит, они будут. Смогут. Они могли и без этого, но чтобы по-настоящему, надо было, чтоб она кончила. Тогда это было бы до конца. Не только для нее одной, а и для него – очень важно. Потому что без этого он бы мучился, он бы был грустным и не знал бы, что делать. И плакал бы, как в триллере. Смотрел бы грустными лесными голубями и спрашивал: «Что, ну что, что?» Потому что это все равно что сам кончил, только осознанно, сознательно.

Он ушел к врачу. А она писала каждые несколько минут коротенькое письмо ему, думая, что он будет читать их в самолете, – он улетал через пять дней. Она писала: «Ты должен сейчас уехать. Нам негде быть вместе. Лучше я приеду. В Ленинград».

«Митьки! Я ебал бабу моего любимого современного прозаика!» – «Ну и мудильничек же ты, браток!» – писала она воображаемый диалог и думала: сколько процентов страсти приходится на тот факт, что я «баба» его любимого прозаика? Это было грустно-гадко, но это было правдой. Во всяком случае, в первый раз. Потом, наверное, была только она, только из-за нее потом все было… «На самом деле она была блядью талантливой. И в промежутках между блядством, набираясь новых сил, писала», – сделала она «открытие» о себе. И вспомнила Уайльда – то, что человек может быть убийцей, ничего общего не имеет с его искусством. Но то, что Уайльд признался себе в гомосексуализме, открыло в его искусстве новый период. «Кто я во-первых и кто я потом?»

Она вспомнила, что они с Критиком в первый раз разговаривали два с половиной часа. Она говорила тогда, что поняла – Цветаева не захотела жить и преуспеть в Париже, потому что с детства стремилась быть оставленной на скамейке Татьяной. Как это глупо! Здесь было столько людей! Вот рядом с книжкой Цветаевой стоят книги о Нэнси Кунар, о Кики, о Гале. И все они были здесь в то же время, что она. И Эльза приручала Арагона. А Цветаева сидела в банлье (фр. Пригород). Зная французский и немецкий… Когда мне было четырнадцать лет, я прочла какую-то книжечку, серенькая обложка была, грустная-прегрустная, о девушке, наблюдающей, как ломается лед на Неве, серый, как обложка. И там были стихи Цветаевой. Я их переписала. «Мой милый, что тебе я сделала?» Только я, конечно, уже тогда по-своему эту строку понимала и произносила. С недоумением и невинно так – задушила его и говорю: «Мой милый, что же тебе я сделала?», предала его и вопрошаю: «Мой милый, что тебе я сделала, что ты такой бледный?» Пришла в пять утра и не понимаю: «Мой милый, что тебе я сделала?» А Критик, наверное, был бы согласен. Потому что он был совсем не двадцатичетырехлетний мальчик, а умненький и мудренький. И у него, должно быть, часто голова раскалывалась от того, что он все знает. И собственно говоря – что еще надо? – знает он уже все. И теперь надо только добиться, чтобы взрослые тети и дяди, называющие его сумасшедшим, заказывающие по десять статей, дали бы ему тихое место и не трогали бы. Он бы сам что-то делал, свое. Как какой-нибудь чокнутый ученый в лаборатории, и никто не знает, что он там делает, потому что никто еще не понял, что это, но ему доверяют, потому что он совершенно не от мира сего, у него голова светится и лампочки изнутри мигают… К нему приходят и говорят: ох, вы знаете, вы ведь в понедельник диссертацию защищаете, а сегодня пятница, ну вы уж напишите, защитите, а? И он улыбается и говорит: хорошо, только с собакой вот погуляю.

Она захохотала. Громко-прегромко. У него была ветрянка!

– Это, Маша, из тебя детство выходит. Все, тютю! Кончилось. Это знак свыше!

А он сидел на диване и весь чесался.

– Мне сказал врач, что эта болезнь может вызвать импотенцию, – моргал он.

– Ничего, у тебя такие чувствительные руки.

– Блядь.

Он принес пирожные и вино. И банку сока за 22 франка. И Женщина подумала, что это беззаботное детство. Потому что за восемь франков можно было купить пакет сока.

– За двадцать два франка можно купить бутылку вина, Машка!

– Хочешь, я куплю еще вина?

Она не хотела еще вина, просто денег не было и неоткуда было их ждать.

Она смотрела в стену, а он сидел на диване и очень хотел почесать свой член. И она смотрела в стену, чтобы он почесался, – ничего не поделаешь, раз ветрянка. И она думала, что, наверное, взрослая, раз смотрит в стену. В детстве бы просто смеялась и презирала бы.

Она отправила его туда, где он жил, где были его вещи. За город. Потому что он весь пылал, горел. Это было нехорошо, но уже страх возникал в ней, будто со спины, подкрадываясь сзади, чтобы схватить за плечи и подставить удару живот. Она, правда, договорилась, что сможет где-то переночевать сама, даже несколько дней, когда вернется Писатель. Там можно было только спать, потому что ремонт, и даже хозяин приходил только спать. Но выходило, что надо спать в одной комнате с хозяином, а он мазохист. Его надо бить, иначе он не может. И ей представлялось, как она приходит туда в темноте, электричество отключено, и бьет хозяина. А Писатель вернулся, сидит тут и голову в руках держит. А Критик летит в Ленинград и читает ее письма. И получалось, что она одна.

Она смотрела передачу о цензуре: все говорили, что она есть и что цензуровать могут все что угодно – Реджин Дефорж говорила и Исаак Повер. И вряд ли кто эту передачу смотрел – уже была полночь, все спали, потому что завтра на работу, в автобус или в машину, успеть запарковать и по пути газету купить – «Саддам – Гитлер» – и еще не забыть в страховую компанию позвонить, кончилась страховка на машину… Она выключила TV, лежала и курила. И вдруг резко и с ужасом подумала: «Какая я сволочь! Надо было хоть телефон взять, куда он поехал. Он же болен! У него под сорок. Он упал там где-нибудь в обморок, его избили…» И немедленно зазвонил телефон. Она вскочила. Это звонил Критик.

Часть вторая

– Машка! Я так о тебе сейчас думала.

– А я чувствовал. Я прервал разговор и бросился набирать твой номер.

Она не могла потом уснуть, потому что, как только начинала дремать, видела себя в желтой шубе и Критика в когуле, а вокруг грязь и ночь и какие-то обкусанные углы домов, нигде нет света, все фонари разбиты.

Я иду – по моей юности

Фонарь разбит – как символ грубости

В окнах свет – такой неискренний

Апрельский снег – тает без искр, быстрей…

Они в Ленинграде идут как будто. Ужас. И она курила, пока за окном не загрохотал мусорный зеленый грузовик.

В другом месте она бы захохотала, увидев такого вот Критика. Но здесь было прилично-тихо, и она прилично не захохотала, а поздоровалась с ним. Он стоял в небольшой комнате – приемной как бы – перед своей лекцией. И плечи у него были больше пиджака. Плечи были уже где-то в рукавах. Кто-то, видимо, одолжил ему костюм – немного гангстерский, в полоску, но в то же время как бы и костюм управляющего – жилетка была видна. И волосы Критика были туго-претуго стянуты в хвостик. И торчал большой нос. Огромный нос. Без этого носа Критик был похож на девочку. А с носом он был похож на девочку-уродку.

Женщина пошла в туалет. Когда она ехала в метро, то почувствовала, что у нее началась менструация. И она думала, как же она будет выходить, вдруг у нее джинсы в крови. Но потом она решила, что джинсы ведь, не может быть видно сразу крови. И действительно, у нее была менструация.

Пришел художник в бархатном пиджаке, с набриолиненными волосами. Критик познакомил их с девушкой, у которой в руке был шлем для мотоцикла. Там было много молодых людей: с зелеными волосами, в коже, с чубчиками и в «бабушкиных» пальто. И все вошли в какую-то классную комнату.

Человек, представляющий Критика, назвал его по имени-отчеству. И Женщина подумала, что Критик так попросил. А он уже подошел к трибунке. Микрофон был слишком низок для него, но Критик будто включил какой-то приборчик и как начал шпарить по-французски, неудобно наклоняясь. Организатор принес коробку из-под обуви и подсунул под микрофон, но Критик даже внимания не обратил – шпарил себе без остановки.

Свет был выключен, и на экране показывали слайды дореволюционного периода. Критик дал краткий обзор того, что творилось в искусстве в те времена в России. И потом перешел на послереволюционный период и на наш. Никак не комментируя. И в этом он был новым Критиком. Потому что старый обязательно бы сказал – пришла ужасная революция или пришла прекрасная революция. Он ничего не сказал – ни прекрасная, ни ужасная, а пришла, и все. Это факт истории.

Женщина, сняв свою куртку из «старой» кожи (это был обман, кожа так была выделана в Голландии, в Амстердаме, откуда куртку привез ей Писатель), пересела со стула на стол, где сидели художник и девушка со шлемом. И они все переглянулись, слегка ошалело, будто кто-то их всех огрел чем-то по голове. Потому что Критик, как машина, не останавливался и все знал. И Женщина подумала, что, наверное, ужасно хранить в голове всю эту информацию. И ей представился компьютер, где хранятся все эти знания – и это была голова Критика. «Он гениальный парень. Вы знаете, что его дедушка был моим учителем?» – сказал художник Женщине, наклонясь. А дедушка Критика был искусствоведом. Художник ушел на рандеву, и на его место пришли опоздавшие: лет тридцати пяти девушка без косметики в детских тряпочках и сценарист из Москвы. И они тоже сидели, подавленные знаниями Критика. И девушка на стуле, в леопардовых тряпках, не успевала записывать и шевелила губами.

Из лекции Женщина запомнила картину с волком, потому что фамилия художницы была Волкова. И еще рассказ о том, как один тип залез в знаменитую статую на ВДНХ – в колхозницу. Открыл у нее между ног дверцу. И этим самым разбил вдребезги абсурдность поговорки – «нужна, как дверца для пизды». Потому что была дверца, оказывается. Критик рассказывал про новых художников Ленинграда, живущих в сквадах, и никто не знал о них здесь, в Париже, потому что даже о своих в сквадах не знали.

Все закончилось, и всех пригласили выпить. Женщина подошла к сценаристу, и тот ее представил девушке в детских тряпочках. Та неожиданно вдруг распахнула полу куртки Женщины и глянула на ее грудь. Так, запросто. Тут Женщина не выдержала и громко захохотала, и как раз подошел Критик. Он был красный весь – он выпил водки и подавился. Он сказал, что не прочел еще рукопись, и извинился. Женщине стало скучно, и она ушла.

Она доехала на метро до дома и шла по темной улице. Она вспомнила себя в пятнадцать лет – как она никогда не хотела возвращаться домой. А вот сейчас она идет домой. Сама. Мамы у нее нет. Никто вроде ей не сказал, что надо обязательно идти домой. Писатель у нее дома. И вот она идет домой, к Писателю. И все это как-то странно, и хотелось вернуться в то время, когда ей было пятнадцать, – чтобы вот так попробовать возвратиться домой. Она какую-то гордость за себя испытывала. Что вот, вечер, темно уже, а она идет домой.

– Мой друг в Лос-Анджелесе, выпив, всегда объявлял: эта Женщина загубила жизнь трем еврейским мужчинам. И хохотал. Хотя сам был еврей.

– Можно сказать, что трем с половиной уже…

И она подумала – имеет ли он в виду, что только наполовину загублен ею, еще не до конца, или что он наполовину еврей. Потому что у него в крови были и немцы, и русские, и евреи.

Умные евреи всегда приручали эту Женщину. Они сразу на ней женились. Они были умными и знали – не приручи они ее, не привяжи, она убежит. Потому что она русская женщина порывов. Что и подтверждалось ее еврейскими увлечениями.

– А вообще, у меня друзей почти нет. У нас есть друзья.

– Ты почти никуда не ходишь?

– Редко. Невозможно. Это занимает много времени. И ходить, и друзей иметь. Очень мало таких, как Вильям, согласных на то, чтобы внезапно, вдруг: звонишь, появляешься, говоришь. Он понимает, что это не из презрения, а времени нет. Души не хватит, сил, эмоций всем уделять внимание. Но очень мало, кто это понимает. Обижаются. И еще они думают, что если ты напился с ними, то ты их уже, навсегда. А это глупо. Напился – и значит, что забыл все. А они думают, что ведь это они тебе дали возможность забыться. И вот ты приходишь, и они тебя хлопают по плечу. Как же, напился ведь с ними. А я убить готова. Они сразу дистанцию сокращают. Ее для них уже нет. А для меня, видимо, всегда есть. Потому что я никому не принадлежу. Понимаешь, Маша?

У Женщины в маленькой ракушке хранились камушки с пляжа Ниццы. И среди них были зеленые осколки бутылок. Отшлифованные временем и волнами. И они были уже как пляжные камушки. Уже принадлежали пейзажу-пляжу. А о себе она так не могла сказать, где бы, в какой бы компании ни находилась. Но вот сейчас она думала, что прекрасно может принадлежать. И еще хотелось, как в детстве – разойтись в дальние углы комнаты, что-то свое делать и потом прийти на середину и показывать друг другу сделанное.

Критик должен был переезжать, перевозить свои вещи из парижской мансарды, потому что хозяйка, пожилая дама, потребовала, чтобы он освободил помещение. Он нашел какого-то сумасшедшего парня, а тот очень не хотел перевозить Критика, потому что дождь, вечер и за город надо ехать. Но на то он и был сумасшедшим, что согласился все-таки.

Пока Критик в своей келье собирал вещи и наводил порядок, сумасшедший парень приехал к Женщине. Он был чем-то похож на Критика – с длинными волосами и с детскими ногами. Будто у него не было в детстве мужчины, чтобы подражать походке. Или будто он воспитывался в интернате и только раз в неделю видел отца. Он приехал, познакомился и сразу свернул жуткую «петарду». Женщина пила пиво, и они еще покурили. Сумасшедший сказал: «Я только с гашишем могу водить». И они поехали к Люксембургскому саду, за Критиком.

Шел дождь, было темно, и они не могли разглядеть номер нужного дома. Там все подъезды были с гигантскими воротами, как и полагается в этом районе Парижа. Никаких маленьких случайных дверей. Наконец они увидели высокий силуэт Критика, под дождем выносящего вещи. Их было так много – этих вещей, сумок с книгами, что Женщина сказала: «Тебя не пустят в самолет. Или тебе придется платить бешеные деньги». Она пошла с Критиком помочь ему вынести последние кипы – годичная подписка на журналы о кино и искусстве. И Критик сказал, что его будет провожать богатый «мусье», который хочет его соблазнить, и он заплатит. Придется ему заплатить и еще две бутылки «Божоле» купить, чтобы, приехав в Ленинград, Критик пришел бы на Васильевский в свою комнату, заперся бы, пил вино и думал бы о Женщине.

Они спустились, и Женщина сказала: «Надеюсь, мы не разобьемся. Глупо было бы умереть в машине. Лучше бы от пули». Они уже говорили о смерти. Потому что оба ходили в черных очках и воображали себя террористами. Женщина ходила в голубой советской шинели и в черных очках, а Критик ходил в когуле и в черных очках (Женщина ему подарила, нашла очки в такси. Кругленькие такие, очень шли Критику). У них было романтическое представление о террористах, как и у террористов было романтическое представление о своей деятельности – они хотели революций. Но в мире не было революционных ситуаций, хотя были революционно настроенные люди. Художник им говорил: «Почему вас до сих пор не забрали в полицию? Если бы вы себя видели со стороны!» Женщина ходила на каблуках и была метр восемьдесят восемь. А Критик – метр девяносто три. Они обсуждали ситуацию своей смерти. Как их убьют. Потому что сами они не смогли бы. Женщина сказала: «Я плохо помню, что было вчера. Ты измерял мою шею». – «Дура. Я тебя душил». Он действительно соединял свои узкие ладони на ее шее, и она думала, что ее глаза сейчас выскочат из лица, выпрыгнут. Но это было лучше, чем открыть полиции двери, просто потому, что обкурились. Впрочем, открывая двери полиции, можно было быть уверенным, что пули тебя пригвоздят к стене в коридоре.

Сумасшедший приятель Критика сделал еще одну «петарду», и Критик покурил с ним. Они поехали, и парень орал матом на всех водителей. Они потерялись и носились по мокрым улицам ночного пригорода. И сумасшедший парень ехал против движения. Женщина сидела посередине заднего сиденья, и фары встречной машины были направлены прямо в ее глаза, как прожектора следователя. Она успела подумать, что если сейчас они врежутся во встречную машину, то не успеют понять, что произошло. Она закричала, и парень вывернул в свой ряд, только боковое зеркало встречной машины просвистело мимо.

Критик опять стал носить вещи. А Женщина с парнем сидели в машине и пили пиво. Она прихватила из дома несколько бутылочек. И сумасшедший говорил, что Критик похож на девочку. Но он все-таки был мальчиком, и с силой воли. Перенес все сумки. Спокойно. Сел потом в машину и сказал, что можно ехать. И это сумасшедший был девочкой – предложил покурить.

Он пригласил их к себе, в Париж, и они опять долго ехали, иногда опять против движения. Они купили пива, а Женщина купила бутылку вина и спрятала в глубокий карман, так что ее и не видно было. И она подумала, что не зря такие карманы в советских шинелях.

Парень рассказывал им, как ворует книги в магазинах. А Критик не понимал – электроника ведь, и если не прошел через кассу, если не провели специальным приборчиком по книге, то зазвенит все, сигнализация кругом. И сразу прибегут и арестуют.

Его, правда, уже арестовывали. Он шел от художника, тот дал ему кусочек гашиша, и почему-то его остановила полиция. Он, правда, был не один, с поэтом Димой Ниточкиным. Но этого Ниточкина отпустили, а Критика арестовали. Решили, что он под кайфом и пусть проспится до утра. Его посадили в камеру, где всю ночь люди орали и чего-то требовали. Приходил полицейский, пиздил кого-то, и все было тихо. Потом опять кто-то орал и требовал, и опять приходил полицейский и пиздил. А Критик хотел писать, но не решался попроситься, потому что надо было орать, чтобы услышали. А за то, что орешь… Он отдал беломорину девушке в соседней камере, потому что не курил, а использовал для джоинтов. И французская девушка курила «Беломорканал», в постройке которого участвовали такие, как она, заключенные – по разным причинам.

И получалось, что Критик действительно совершил необыкновенное путешествие – оказался в Париже в двадцать четыре года, где узнал тюрьму, страсть и болезнь.

Они ушли от сумасшедшего парня и стали искать такси. И Критик говорил: «Как хорошо, что мы остались живы. Можно еще вина выпить». Им опять попался черный шофер. Их всегда черные возили. И Женщина им рассказывала, что они влюбились. А черные смеялись. Французы бы высадили. А черным нравилось, что с ними делятся, и они возили их на Пигаль, в магазин, открытый всю ночь, за вином.

– Я правильно поняла из вашей лекции, что москвичи куда свободней ленинградцев, если последние все время ищут глубинных смыслов, а москвичи шпарят себе…

Критик засмеялся.

Женщина сидела с Критиком на углу Сен-Жермен и Сен-Мишель в кафе.

Критик опоздал. Ждал, когда ему заплатят. «Нигде не хотят деньги давать быстро», – сказал он. Тихо так. Вообще он был весь тихий, и нельзя было понять, что творится в его компьютерной голове. Женщина только подумала, что ей очень хотелось бы с ним разговаривать. Он принес ей рукопись и извинялся, что облил ее апельсиновым соком. «Кон» (фр. Мудак), – подумала женщина, потому что это был оригинал рукописи.

Критик пил пиво, а Женщина, еще до того как он пришел, заказала шоколад. И Критик спрашивал, не хочет ли она пива. А она говорила, что пьет раз-два в год. И что это опасно. А Критик вдруг захлопал глазами. Часто-часто. Будто сосредоточиваясь на чем-то. И она подумала, что он, конечно, чокнутый, а он уже спрашивал, как бы так устроить, чтобы было опасно. Ну, чтобы посмотреть, как она пьет? Женщина как-то сразу забыла, что именно он сказал. Но получалось, что Критик хотел бы увидеть ее выпивающей. Так вот в голове у нее осталось. И она подумала, что живет в искусственно созданной атмосфере трезвости и порядка. Но если пить, как хотел бы Питер Хендке – «ежедневно тихо-сладко пить», – ничего не будет. Будет только питье. Никаких ангельских крыльев, даже об «Усталости» (роман П. Хендке) не сможешь говорить. И это ужасно, потому что надо делать что-то еще.

Критик заплатил за пиво 22 франка. Деньги за шоколад уже лежали на столике. И Женщина подумала, что это кафе дорогое, что у Критика, наверное, нет денег. Но потом вспомнила, что у нее самой нет денег. Хотя за всех советских, приезжающих в Париж, надо было платить – принято так было: у них, мол, мало денег.

Они попрощались за руки, и Женщина пошла пешком через мост. Она шла и думала, что ее жизнь похожа на зебру. Из черного в белое, из белого в черное.

Впрочем, неправда, ее зебра была цветной.

Ее такси с дождем влилось на бульвар Сен-Мишель. На площадке перед Люксембургским садом бил фонтан. Во время дождя иногда поливали улицы. Поливка была запланирована, а дождь нет. Фонтаны были запланированно включены, а дождь нет. Жизнь была запланирована, а влюбленность – нет.

Она держала в руке белую лилию. В красивой обертке, как умеют в Париже. Она взглянула на часы – еще оставалось пятнадцать минут. Она дернулась сначала в одну сторону, потом решила пойти в другую и наткнулась на Критика. Он тоже пришел раньше.

– Мне никто никогда не дарил цветов. – Критик был похож на гадкого утенка.

Они отправились в кафе. Критик подходил Парижу. И Париж шел Критику. Так же вот и Саше Петрову подходил, и тот со своим рюкзачком подходил ночному, без отеля, а прямо на улице, Парижу. И племяннику Мариенгофа, художнику в кепке с длинным козырьком, Париж подходил – он подбирал овощи на базарах во время обеденного перерыва. А всем остальным, приезжающим из Москвы, кого видела Женщина в Париже, – успешным и известным, тамошним миллионерам и преуспевающим литераторам, – Париж не шел. И они выглядели плохо в Париже. Впрочем, некоторые это сами понимали: «Нет, не променяю свое ателье на парижскую мансарду!» Потому что ателье в Москве было ого-го каким.

– Я презираю женщин, которые носятся со своей красотой. То, что дано от родителей – биологическое, – мне кажется ничтожным и не заслуживающим внимания. Я тоже красивая. Ну и что? Талант, правда, тоже можно рассматривать как что-то данное родителями, частично биологическое. Но если талантливый художник не будет рисовать, никто не узнает о том, что он художник талантливый. Красивая женщина идет по улице, и все знают, что она красивая. Ерунда какая-то. Книга Ерофеева могла быть написана Еленой Щаповой, ее интонации. Таких красивых баб в Москве полцентра, все они могли бы рассказать кучу экзотических историй с дипломатами и иностранцами. Так что ценность «Русской красавицы» только в том, что она написана, а не в персонаже, не в открытии каких-то сторон в отношениях… Я, конечно, предпочитаю красивых уродам. Но с другой стороны – монстра Буковского интересней читать, чем красивого Ле Клезио. Жаль, что так.

Женщина и Критик сидели за дальним столиком, лилия лежала поперек соседнего стола. Они пили вино и были похожи немного на учеников последнего класса, то есть почти уже взрослые, но еще дети. Потому что прогуливают. Женщина старалась не думать о Писателе, как в детстве старалась не думать о возвращении домой, где мама, где разговор, где отчет, где опущенная голова…

– Его отец хотел пригласить меня на обед.

– Ну, меня он навряд ли захочет пригласить.

– А что ему останется? Ты же будешь, придешь, вот он и пригласит нас.

Они пришли к Критику. Это был прекрасный парижский дом с гигантскими воротами, с внутренним двориком, с выставленными под дождь в кадках зелеными растениями, консьержкой, вероятно. И с малюсеньким лифтом, в котором надо было стоять лицом друг к другу и дышать друг другу в лицо, в рот прямо. И они дышали до седьмого этажа. До последнего. В девятнадцатом веке здесь жили горничные, и это было хорошо – получалось смешанное общество. Горничные не должны были жить в пригороде, в гетто. А теперь здесь жили студенты, дети родителей, живущих на первом этаже. Или вот Критик из Ленинграда, с дедушкой-искусствоведом.

Это была маленькая комнатка, и если Критик ложился, то головой упирался в одну стену, а ногами в другую. Ну, почти. Прямоугольник неба был в стене. Окно было будто вырезано художником Баби, о котором рассказывал Критик, – тот вырезал куски из своих картин.

Они покурили, сидя на низенькой кровати, так что у Женщины было впечатление, что они на полу. И потом стали снимать с себя одежду. Здесь было мало места и нельзя было отойти, отвернуться, чтобы раздеться, и они сидя стаскивали с себя влажную одежду. И волосы у них были влажными.

Я-шел-сквозь-Ад-шесть недель, и я клянусь,

Там-нет-ни тьмы-ни жаровен, ни чертей,

Но пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог.

Киплинг Р. «Пыль» И нет сражений на войне.

Он читал за ее спиной. «Когда слишком много эмоций, ничего не получается – ни в постели, ни в письме», – думала Женщина.

– У тебя было много женщин? – Она спросила, зная, что не много, времени у него не было на них, это сейчас у него оно наступало. И ему надо жить сейчас, а не по книжкам набираться знаний о жизни и женщинах.

– Не много.

– А когда ты потерял невинность, Машенька? – «Не так давно», – думала Женщина.

– Не скажу, – ответил Критик, потому что действительно, видимо, не так давно, и от этого, вероятно, ему было неловко. Потому что в мире считалось, что ее надо было давно потерять и воплотить таким образом мечту французских девушек о Тарзане – лауреате Нобелевской премии.

Дождь стучал в закрытую дыру, вырезанную Баби. В запотевшее стекло. И было холодно. Они пили вино из одного стаканчика из-под горчицы. И Женщина думала, что совсем так же они могли бы лежать в Ленинграде, пить из настоящих бокалов, и в окна по два с половиной метра высотой стучал бы дождь. Где-нибудь на Васильевском острове. А население бы бастовало, потому что не было бы сигарет или повысили бы цены на трамваи. Или трамваи бы не ходили.

– Когда же начнется война? – спросила Женщина, как-то не вопрошая, а будто бы предполагая.

– Где? – спросил Критик.

На Востоке или в СССР. Или, вернее, – в Ленинграде и в Москве, потому что в Грузии и Армении война уже была. И в Африке была война. Везде была война. Только там, где они жили, не было – в Ленинграде и в Москве не было, в Вашингтоне и в Париже не было. В Вашингтоне войны не было никогда. И сейчас не могло быть, потому что ни одна ракета не могла туда долететь. Кроме кубинских, видимо.

Они все собирались выяснить свою анатомию. Надо было, как в автомобильной механике, – подогнать какие-то гайки, что-то отвинтить или перевинтить. Или переставить местами. Но они не разбирались, и Женщина всегда оказывалась на Критике. И в этом была какая-то символичность. Она никогда не была на Писателе. Потому что он тогда бы себя чувствовал беспомощным, а этого никак не могло быть, он не хотел быть беспомощным, ни за что.

Они стали одеваться, и одежда была еще влажной. Критик сделал джоинт, а Женщина пила вино. Кайф от вина был постепенным, а от гашиша молниеносным, и к тому же ей ничего не хотелось после гашиша. Только лежать, слушать стихи или про переводчиков Киплинга слушать – про чокнутую пару, мужа и жену, переводящих Киплинга на русский язык, так что он получался совсем русским. Таких переводчиков за пределами СССР, видимо, не было. И там скоро не будет. Потому что кому нужен Киплинг? Нужен будет Герольд Робинс, а чтобы его переводить, не надо быть чокнутыми. Может, и раньше Киплинг не был особенно нужен, но так было принято и за эту не особенно нужную работу платили из государственной казны.

Они пошли в модный теперь район Парижа Ле Алль, к мальчику югославского происхождения. У того была очень хорошая квартира. Он был в рекламе, этот мальчик, поэтому и квартира была хорошей. Надо было быть в чем-то таком, «подключенном». И его папа был «подключенным» pede. И жил в этом доме. Он возненавидел Женщину с первой же минуты. За то, что она здесь. Помешала ему быть с сыном и с таким тоненьким Критиком из Ленинграда. Который прекрасно говорит по-французски, у которого такие тонкие запястья, такие голубо-серые глаза, большие мягкие губы и тоненькие лопатки, в которые папа уткнул бы лицо, прижал бы щеку к одной лопатке, как к безопасному лезвию, и водил бы рукой по его ребрам, как по тонким черным клавишам. А Женщина эпатировала папу. Рыжего, обритого почти налысо, так что получалось, что он облит йодом. И лицо в брызгах йода было. И руки. Рыжий, веснушчатый папа-педераст. И его сын подсмеивался над ним. Папа не пригласил их на обед. Они выпили вина и ушли.

Ходили по Ле Аллю и искали туалет. Надо было зайти в кафе, но почему-то на той улице, где они находились, все уже было закрыто. И Критик сказал: «Пописай в парадном». Женщине не хотелось. Но ничего не оставалось делать. «Где все эти платные туалеты?» – подумала она и побежала в парадное.

И так оказалось (не специально, но все-таки подсознательно, видимо), так должно было быть – это было парадное мальчика и его папы. А Женщина уже стояла за мусорными бачками и не могла терпеть. Она присела и пописала. Кто-то вошел, но не заметил ее и не услышал, стал подниматься по лестнице, прямо над ней. Она подождала, потом встала, застегнула джинсы, и как раз вошел папа-пэдэ. С пакетами из супермаркета, видимо, на обед себе что-то купил. Женщина вышла из-за баков, и ей ничего не оставалось, как сказать: «Я пописала в вашем парадном». Бедный папа, наверное, подумал: «Какая мерзкая баба. Как я ненавижу женщин. Какие они грубые и вульгарные». И Писатель тоже так подумал бы, узнай он. «Ты совсем деградировала», – сказал бы. Потому что это было не с ним. А тот, кто ждал ее на улице – Критик, – так не подумал. Он засмеялся и взял ее под руку, и они пошли на другой обед. К девушке со шлемом.

И там тоже была хорошая квартира. С картинами, потому что девушка со шлемом и парень, которому принадлежал мотоцикл, были тоже в каких-то «подключенных» делах. И Женщина подумала, что только у нее нет квартиры. И та, что была, в общем-то Писателя, он в ней жил и без Женщины.

У нее была квартира, но она ее бросила, чтобы жить с Писателем. Она стала жалеть о той квартире и думать, что какие-нибудь другие, умные, люди не бросили бы, сдали кому-нибудь. Другая женщина сказала бы: «Знаешь что, дорогой, заплати за квартиру» – или: «Давай сдадим квартирку, пусть будет». Но Женщина так не сказала, и Писатель так не подумал. И работу Женщина бросила, чтобы по вечерам быть с Писателем. И вот теперь она бросит Писателя и его маленькую квартирку и все, что в ней, бросит, не возьмет.

У девушки со шлемом был дедушка, участвовавший в войнах. А вообще, это было всегда неловко спрашивать у французов о войне. О второй мировой, во всяком случае. Потому что, может, когда они тут ходили на концерты Шевалье, у Женщины мама с бабушкой пухли от голода в блокадном Ленинграде или они работали на немецком заводе, и бомбы, сделанные их руками, потом летели на Ленинград, который защищал папа Женщины. Но этот дедушка был замечательный – во всех войнах участвовал, и Женщина еле сдерживалась, чтобы его не поцеловать. У нее была песня о героях войны, которые редки, как антикварные объекты, и не за что больше воевать, потому что все равно мы живем в атомном мире. У нее был даже сценарий для клипа придуман. Надо было начинать с пушки, которая стоит во дворе Дворца инвалидов. На этой старой пушке, вывезенной французами из Берлина, русские солдатики расписались: «Посетили Берлин. 7 мая 1945 год» – и фамилии. Может, на следующий день они погибли от шальной пули.

Обед закончился, и все сидели на подушках и на полу. И Женщина сидела на полу, позади Критика и закидывала на него ноги, задирала ноги высоко. Если бы Писатель это видел, ему было бы гадко, он бы сказал, что она пьяная и мерзкая. А там никто так не сказал, всем было весело. Или это потому, что Писателю уже было 47 лет? Но он ведь не был похож на сорокасемилетних писателей Парижа и Москвы! Они все были упитанно-лоснящимися. Но и с Писателем, выходило, надо быть приличной. И Женщина вспомнила, как в самом начале, еще в Нью-Йорке, они курили в Центральном парке с другом Писателя и тот учил их затягиваться, не выпуская дыма, и делать одновременно глоток пива. «Это самый кайф!» – говорил он. И Писатель с Женщиной делали затяжки и глотки. А тот его друг тоже говорил и по-французски и по-немецки и был из старой семьи петербуржцев с квартирой на Невском проспекте. Привез маме в подарок из Австрии редкое издание Гёте. В оригинале.

И получалось, что только Женщина и Писатель вроде бы беспризорные. Писатель теперь очень часто вспоминал о родителях, но они были какими-то неопределенными и не принадлежали ни к каким группам. Они народом были. И у Женщины были родственники народные. А у Критика родственники принадлежали искусству, и дедушкин портрет висел в столовой. Наверняка. И столовая была… «Какое я к этому имею отношение?» – подумала Женщина. Критик-то еще как-никак имел отношение к своему дедушке, поэтому и был искусствоведом, и его мама служила в Эрмитаже. Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! – жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо – «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел – а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.

«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» – спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром – он же еще молоденький – ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста – и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, – она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…

– Что за хамство! Уже час прошел… – сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.



Страницы: Первая | 1 | 2 | 3 | Вперед → | Последняя | Весь текст