prp_Iustin_Popovich_Dostoevsky_o_Evrope_i_sla

Преподобный ИУСТИН (Попович)

Достоевский о Европе и славянстве


Администрация сайта крайне не советует использовать готовую работу. Вы можете заказать написание работы в сервисе Автор24.


СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие Достоевский перед вечными проблемами Самый отчаявшийся среди отчаявшихся. Демонология (от человекомыши к человекобогу) Бунт: Неприятие мира, Неприятие Христа Идеологи и творцы нового человека: Иван Карамазов, Кириллов, Ставрогин, Раскольников Тайна атеистической философии и анархистской этики Достоевский — легион Православная теодицея — единственное решение вечных проблем Над тайной пшеничного зерна Философия любви и познания Наивысшая полнота жизни Тайна Европы Тайна России Тайна всеславянства и всечеловечества Тайна европейского человека и славянского всечеловека Достоевский — всечеловек 

Новым исповедникам Православия: блаженнопочившему Тихону, Патриарху всея Руси и блаженнопочившему Варнаве, Патриарху Сербскому с молитвенным благодарением посвящает автор

Предисловие

Начиная с моих пятнадцати лет Достоевский — мой учитель. Признаюсь — и мой мучитель. Уже тогда он увлек меня и покорил своей проблематикой. Я понял, что его проблемы — это вечные проблемы человеческого духа. И если человек называется человеком, то он должен ими заниматься. А Достоевский весь в этих проблемах, и поэтому во всех своих изысканиях он — настоящий человек. Его превосходство в том, что в вечные проблемы человеческого духа он внес вдохновение пророка, пламень апостола, искренность мученика, грусть философа, прозорливость поэта.

В новые времена вечные проблемы человеческого духа ни у кого не нашли такого широкого, глубокого и всестороннего толкования, как у Достоевского. Через него говорили все муки человеческого существа, все его боли, все его надежды. Мало таких, кто как он переболел бы проблемами человеческого существа во всем их трагизме. Человек в бесконечной сложности своей натуры — самое трагичное существо во всех мирах, где вращается человеческая мысль и человеческие чувствования.

В Европе не было ни такого мыслителя, ни такого философа, ни такого поэта, которые так сильно и всесторонне, как Достоевский, ощутили бы величественную драму и страшную трагедию европейского человека и всех его завоеваний. Ему до тонкостей знакомы не только Евангелие, но и апокалипсис европейского человека. Апокалипсис со всеми его безднами, страхами и ужасами. Если на нашей планете есть что-то страшнее самого страшного, то это, без сомнения, апокалипсис европейца. Достоевский его поэтически предчувствовал и пророчески предсказал, а мы в него уже вошли. Очевидно, что этот апокалипсис наступил, т.к. все приобретения людей Европы потихоньку уже обволакиваются апокалиптическими страхами и невиданными ужасами.

Потрясает агония европейской культуры, построенной на «непогрешимости» и самодостаточности европейского человека. Над апокалиптическими безднами его самоуничтожения все яснее и яснее видны очертания титанического лика печального пророка Европы — Достоевского. Его пророчества о Европе исполняются на наших глазах, и сердце обливается кровью.

Мы не говорим, как Лейбниц, что наш земной мир — лучший из миров, но мы уверены в одном: наш земной мир — самый загадочный из всех миров. И в этом удивительном, загадочном мире самое загадочное существо — человек: его падения и взлеты, его зло и добро, его диавол и Бог. А над всем этим — его всечеловек и Богочеловек. И с этой точки зрения мы обратимся к Достоевскому в данном исследовании. Нелегко следовать за Достоевским, однако же достойно человека — мучиться этой возвышающей мукой.

Д-р Иустин Попович Видов день, 1940 год [1]

Достоевский вечными проблемами

Достоевский не всегда современен, но всегда вечен. Он всегда вечен, когда говорит о человеке, когда мучается проблемой человека, ибо он страстно погружается в человеческие бездны и жадно ищет все то, что в человеке бессмертно и вечно. Он вечен и тогда, когда размышляет о твари, о всякой твари, ибо спускается в глубины пракорней человеческих, корней, которыми всякая тварь укореняется в таинственных глубинах вечности. Вечен он и тогда, когда лихорадочно мучается проблемой страдания, ибо не удовлетворяется поверхностным, относительным, человеческим решением ее, но стремится к абсолютному, вечному и божественному. Вечен он тогда, когда мятежной своей душой переживает историю рода людского, когда пробивается через ее хаос, когда переживает ее ужасную трагедию, ибо отбрасывает проходящий, временный, антропоцентрический смысл истории и усваивает бессмертный, вечный и богочеловеческий. Нет такой муки человеческого духа, которой бы он не мучился. Он живет и проживает жизнь человека во всех ее измерениях, а поэтому с рыданием бросается к ногам Богочеловека. Для него Богочеловек — смысл и цель человека, смысл и цель истории. Его Всечеловек это не что иное, как исторический Богочеловек — Иисус Назарянин.

Человек — настоящий человек тогда, когда он искренне и без страха ставит перед собой проблемы. Ни одна проблема не будет по-настоящему поставлена и решена, если она не будет поставлена без страха и притом поставлена на такую опасную грань, что от нее как в горячке лихорадит человеческий ум, и душу, и сердце. Таким образом, проблемы ставят только корифеи человеческой мысли: Иов, Соломон, апостол Павел, Шекспир, Достоевский. Но для таких людей окончательное решение какой-либо проблемы зависит единственно от абсолютного смысла и божественного провидения человеческой истории.

Здоровые очи души ясно видят: всякая, даже самая малая проблема своим главным нервом врастает в вечные проблемы, прорастает в них, потому что всякая тварь тайной своей натуры отражается в бескрайности и вечности. Во вселенной постоянно струятся бесконечные тайны вечности. А когда эти тайны встречаются, то они встречаются в сердце человека. Здесь тайна тайну обнимает, загадка льнет к загадке и космическая жуть пронизывает человека. Это мучительно ощущает Достоевский и своей провидческой душой, не смыкая очей, бдит над тайной миров, бродит и говорит, что все есть тайна, все — загадка, а сердце всякой тайны, всякой загадки есть Бог.

По Достоевскому, все проблемы сводятся к двум «вечным проблемам»: проблеме существования Бога и проблеме бессмертия души. Эти две проблемы заключают в себе неодолимую, магнетическую силу, которая привлекает и подчиняет себе все остальные проблемы. От решения «вечных проблем» зависит решение всех остальных проблем, учит Достоевский. Решение одной «вечной проблемы» содержит в себе разрешение и другой. Они всегда соразмерны. Если есть Бог — то душа бессмертна, если нет Бога — то душа смертна.

Решение «вечных проблем» — главная мука, которой, вольно или невольно, мучаются отрицательные и положительные герои Достоевского. В свете этих проблем они подходят ко всем остальным проблемам. Без этих проблем их нельзя представить так же, как и самого Достоевского. «Существование Бога — главный вопрос, — пишет Достоевский Майкову, — которым я всю жизнь мучился, сознательно и неосознанно».

Герои Достоевского — олицетворение этой главной муки, воплощение этого главного вопроса. Их постоянная забота, их неизбежное занятие — решение этого главного, этого вечного вопроса: есть ли Бог, есть ли бессмертие? Без этих вопросов они не могут жить, вне этих вопросов они сами не свои: «Я не могу о другом, — исповедуется Кириллов, — я всю жизнь думал об одном. Меня Бог мучил всю жизнь». Добрый, мятежный Митя плачет и, рыдая, страстно исповедуется Алеше: «Меня Бог мучит. Только это и мучит».

Кроме этих, и остальные герои Достоевского мучаются Богом, всех их разъедает эта страшная и вечная мука. Вольно или невольно вся их жизнь проходит и сгорает в мучительном решении вечных проблем: проблемы Бога и проблемы души. Искание Бога, по мнению Достоевского, — цель всех, не только личных, но и народных движений, цель истории человечества.

Главное убеждение Достоевского состоит в том, что положительное или отрицательное решение вечных проблем определяет всю жизнь человека, всю его философию, религию, мораль, культуру. Отрицательное решение вечных проблем, выражаемое словами: нет Бога — нет бессмертия, составляет сущность отрицательных героев. А положительное решение, выраженное словами: Бог есть — есть бессмертие, составляет сущность положительных героев.

Отрицательное решение вечных проблем неминуемо влечет за собой отрицательное решение и всех остальных проблем. Убежденность в том, что нет ни Бога, ни бессмертия души, всегда проявляется в нигилизме. Нигилизм же — не что иное, как прикладной атеизм. Философия атеизма неминуемо проистекает из морали нигилизма. Это Достоевский убедительнейше доказывает. Гениальным психологическим анализом и неопровержимым доказательством он виртуозно показывает, что нигилизм — неминуемое следствие атеизма. Если нет Бога, если нет бессмертия, тогда нет ни добродетелей, ни порока. В этом случае — все дозволено. Всякую мысль, всякое чувство, всякое движение души он преодолевает до крайних границ, а затем соединяет их с «вечными проблемами». В чудесной и чудотворной лаборатории своего духа Достоевский работает над каждой проблемой, доводя ее до вечной проблемы, и мучается ею до тех пор, пока не найдет решения для нее с точки зрения вечности. Вечность дает смысл времени. Окончательное и целесообразное решение любой проблемы и определение подлинной ценности в ком-либо или в чем-либо в этом мире возможно только sub specie aeternatis, но не sub specie temporis. [2]

Вечные проблемы не навязаны человеку, они присущи человеческому духу. По природе человеку присущи физические свойства настолько же, насколько присущи ему и метафизические. По сути, нет более метафизического, чем физическое. В переводе на язык Достоевского это значит: нет ничего более фантастического, чем действительность, чем реальность. Корни любого физического процесса всегда остаются глубоко сокрытыми в метафизической сущности космоса. И сама физика в основе своей метафизична, ибо основывается на гипотезе об эфире (воздухе), который «неощутим и недвижим, и сам по себе вообще не заметен» (ungreifbar und undbewerglicht, an und fur sich uberhaupt nicht wahrnehmbar).

Человеческое сознание является сознанием, пронизанным чем-то божественным. Оно настолько таинственно и загадочно в своей непосредственной давности, что его никто другой, меньший, чем Бог, не смог бы дать человеку. Неподражаемо анализируя человеческую душу, Достоевский приходит к заключению, что идея Бога имманентна людскому сознанию. В самых глубинах своего существа человеческое самосознание есть богосознание. Ибо сознание, в сущности — дар Божий человеку. Человек и не смог бы сознавать самого себя, если бы ему это не было дано от Бога.

Аналитик человеческого ума еще более беспощадный, нежели Кант, аналитик человеческой воли более смелый, нежели Ницше, Достоевский считает, что человеку предопределено по его психическому устройству постоянно и внутренне, сознательно и бессознательно мучиться проблемой Бога.

Во всяком случае, для Достоевского и для его героев Бог — мука, притом страстная мука и страстное мучение. «Страшно впасть в руки Бога живого». А человек только потому, что он человек, падает и должен пасть.

Несомненно, в человеке есть что-то, что постоянно его влечет к Богу. Это влечение не может быть ни сковано, ни полностью уничтожено. Если бы стремление к Богу не было составной частью человеческого существа, то богоборцы легко смогли бы уничтожить это стремление в себе и в целом роде людском. Но стремление к Богу, идея о Боге — сердцевина человеческого сердца. В этом состоит мука человека и его величие. Пока человек окончательно не решит проблему Бога и пока он точно не определит своего отношения к Богу, он онтологически неспособен решить никакую другую проблему.

Достоевский пытается по-разному решать вечные «проклятые вопросы». Этими «проклятыми вопросами», словно огнем Прометея, он разжигает пожар в душах своих героев, и они сгорают в нем, мучаясь, как Иов. Бог для них не только идея, но страсть, притом страсть или горькая, или сладкая. Для чахоточных умов Бог может быть и анемичной идеей, но для героев Достоевского Он — психофизическая страсть, ибо они или до крови борются с Богом, или посвящают себя Богу. Для них Бог не книжная проблема, о которой можно почитать, но это новая Жизнь, которую надо прожить, Страдание, которое надо выстрадать, Боль, которой надо переболеть.

Психологический анализ героев Достоевского дает нам возможность поделить их на две группы. К первой группе можно отнести отрицательных героев — антигероев. Они или решают «вечную проблему» с отрицательным результатом, или они склонны к отрицательному решению. Ко второй группе принадлежат положительные герои. Первые — безбожники и смертники, ибо для них нет Бога, нет бессмертия. Для них человек смертен, смертен до конца. Вторые — верующие и бессмертны, ибо для них существует Бог и бессмертие души. Бессмертной стороной своего существа человек открыт вечности и мистически соединен с нею.

Отрицательные герои — это богоборцы, положительные — боголюбивы. И одни и другие создают свои философии и религии, искренне, мучительно и страстно оправдывая и защищая их. Философия первых — это философия атеизма и религиозного бунта; философия вторых — философия теизма и религиозного смирения. Первые поднимают невиданные бунты, такие, о которых не знает и история религиозных бунтов.

И в древнем мире были бунты. Бунтовали Иов и Соломон, бунтовал Прометей. Их бунты продолжили Фауст и Вольтер, Манфред и Шелли, Ницше и Метерлинк. Но все эти бунты вместе взятые — всего лишь глухонемые предтечи бунта героев Достоевского. Битые кнутом жизненных ужасов, потрясенные страшной трагедией миров, антигерои Достоевского поднимают такие бунты, которыми мог бы гордиться и сам верховный дух зла и уничтожения. Если бы он сам (дух зла) преподавал философию атеизма и отрицания бессмертия, то и тогда он не был бы страшнее и бунтарнее, нежели антигерои Достоевского.

Мефистофель в «Фаусте», как школьник, читает курс лекций по атеизму своему ученику Фаусту, однако он (Мефистофель) без всякой обиды мог бы сам смиренно выслушать подобный курс лекций из уст «желторотого» русского студента Ивана Карамазова. У него бы он смог найти самое лучшее, совершенное оправдание своей демонологии. Вообще надо сказать, что все старые и новые философии атеизма по сравнению с философией атеизма Достоевского — не что иное, как Pleasant Sunday — afternoon literature [3]. В отрицании Бога все они — школяры по сравнению с Достоевским.

В философии антигероев Достоевского мистический ужас жизни нашел свою совершенную стилистику и самое адекватное выражение. У Ницше есть риторика, а у героев Достоевского ее нет. Мучимые ужасными проблемами страданий, раздавленные страшной таинственностью жизни, закабаленные бессмысленной необходимостью естественных законов, они забывают о всяких познаниях, презирают всяческие нравственные устои. Попирают все законы и страстно бросаются в ноги исстрадавшемуся человечеству, преклоняясь перед его страданиями. От ужаса они нарушают все законы, попирают все добродетели, преступают все границы, поставленные людьми, природой и Богом. Воистину в них происходит Umwertung aller Werte [4].

Они не мирятся со страданием. Страдание для них — это самое высшее отрицание Бога. Страдание — это атмосфера нашей печальной планеты. Возможно ли оправдание Бога, если существует бессмысленное страдание? Может ли существовать Бог в этом ужасном мире? И если Он есть, возможно ли Его оправдание? Антигерои остаются при своем: страдания очень много в мире, оно бессмысленно и бесцельно, но это не мешает ему присутствовать во всем. Между человечеством и Богом стоит отвратительное чудовище, имя которому — страдание. Антигерои не могут его устранить, не могут его замолчать, а потому и не принимают мир, который «почивает в абсурде». Для них мир этот — наихудший из всех возможных миров (разумеется, сложный вопрос: возможны ли вообще лучшие миры). И если все-таки они таковой мир принимают, то принимают единственно как космологическое доказательство не Бога, а диавола. И историю рода людского они принимают не как оправдание Бога (теодицею), но как оправдание диавола. Бессмысленная трагедия жизни отвергает Бога и утверждает диавола, осуждает Первого и назначает второго.

Возможен ли такой ответ, который бы действительно мог осмыслить трагедию этого мира, который бы смог оправдать его страдания, который бы смог успокоить богоборческих бунтовщиков и устранил бы причины немилосердного их бунта против Бога?

Да, возможен, говорит Достоевский. Возможен только один-единственный ответ. И этим ответом является «пресветлый Лик Богочеловека Христа». Богоборческие бунтовщики могут разрушить все системы, уничтожить все принципы, попрать все законы, они могут учение Христа назвать ложным, опровергаемым современной наукой и экономическими теориями. Но останется одно — то, что они никогда не смогут ни разорить, ни уничтожить. Это — пресветлый Лик Богочеловека. Его моральная недосягаемость, Его чудесная и чудотворная красота.

Самое трудное — бороться не с учением, но со светлой и благой Личностью Христа. Победить эту Личность абсолютно невозможно. «Галилеянин, ты победил!» Достоевский это знает из своего собственного опыта, ибо редко кто так боролся со Христом, как он сам. А потому как ответ своим взбунтовавшимся антигероям он представляет чудесный и чудотворный Лик Господа Христа, Который являет Себя в христоликих образах Зосимы и Алеши, Мышкина и Макара. Своей чудесной христоликостью они смиряют бунтарский дух, умиротворяют мятущиеся души, укрощают мятежные стремления. Всей своей жизнью, всем своим существом они свидетельствую об одном: есть Бог, есть бессмертие.

Некая таинственная, милая и кроткая сила непрестанно изливается из христоликих героев Достоевского. Они не доказывают Бога логически, но свидетельствуют о Нем психофизически. Логически или диалектически нельзя доказать ни существование Бога, ни существование бессмертия души. Убежденность в существовании Бога и бессмертия души — это плод личного, непосредственного опыта. Эта убежденность приобретается только опытом активной любви. От величины и силы этого опыта зависит и сила и величина человеческой убежденности в существовании Бога и бессмертия души. Чем богаче этот опыт у человека, тем больше и веры в Бога. К истинному и реальному богопознанию и самосознанию человек приходит только путем активной любви. Любя Бога и людей, человек реально и через опыт жизни понимает, что душа его христолика и бессмертна.

Опыт активной любви, как метод бого- и самопознания — это чудесная благая весть, подаренная Богочеловеком человеческому роду. Пользуясь этим методом, человек самым коротким путем находит и Бога, и самого себя. На путях же ненависти человек легко теряет и Бога, и самого себя. Этот метод, найденный и примененный Богочеловеком, стал и навсегда остался методом православной гносеологии. По сути он прямо противоположен схоластическому методу механического понимания животворных истин Христовых и протестантскому рациональному методу понимания надрациональных евангельских истин.

Христоликие герои Достоевского сохраняют в себе самую большую драгоценность нашей планеты — Христов Лик. И в нужные моменты они являют Его (Лик) колеблющимся душам в этом горьком мире. Лик Христов — единственный посредник между ними и другими людьми. Своими христоликими душами они привлекают все, что есть божественного в душах людей, и находят бессмертное добро и в самом большом грешнике. Они принимают мир, но не принимают грехи мира. Они любят грешников, но не любят их грехов. Очищенный и освященный Христом, этот мир является лучшим из всех возможных миров, но люди сделали себя настолько плохими, насколько это возможно сделать. Христоликие герои Достоевского принимают мир из рук Богочеловека Христа, Который милостиво и кротко покрывает грехи мира.

Прекрасная Личность Христа — это единственное, что беспредельно обожает Достоевский. Для него эта Личность — воплощение всего самого возвышенного, всего самого совершенного, всего самого человечного. Вне этой Личности нет истинного благовестия в этом печальном мире. Имя Христа, произнесенное в присутствии Достоевского, приводило его в сильное возбуждение и вызывало восхищение. Белинский пишет: «Стоило мне произнести имя Христа, как лицо Достоевского тотчас же менялось, как будто он хотел заплакать».

В этом мире, который почивает на парадоксах, Достоевский не может без Христа. Каждую свою мысль он завершает Им, и всякое свое чувство он проверяет в Нем. Горькая тайна мира только во Христе становится сладостной. Жестокая тайна страдания постепенно перерастает в тихую, умиротворяющую радость лишь тогда, когда вырастает из Христа и освящается Им. Это Достоевский чувствует по-апостольски сильно, и поэтому он исповеднически предан и мученически верен Христу.

В Богочеловеке Христе есть что-то несравненно большее, нежели истина, добро и красота. Он является всем этим в абсолютном смысле, и в то же время Он представляет нечто большее, чем все это. Именно в этом и состоит Его неизъяснимое очарование. Все, что есть самого лучшего в душе человека, Христос привлекает к Себе каким-то неодолимым магнетизмом любви. Он дает человеческой душе то, что не могут ей дать ни абсолютная истина, ни абсолютное добро, ни абсолютная красота, взятые в отдельности в их метафизической сущности или в их логической оправданности.

Представьте себе парадоксальную дилемму: надо выбрать между Христом и истиной. Я и вы, возможно, выбрали бы истину, а не Христа. А Достоевский? Он без сомнения выбрал бы Христа и даже тогда, когда и вся истина была бы против Христа. Вот его исповедь о том: «…Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но и с ревнивою любовию говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной» (письмо к Н.Ф. Фонвизиной, №61, февраль 1854 г.).

Это — Павлово исповедание веры в Богочеловека Христа. Со времен апостола Павла и до настоящего времени не раздавалось более смелого слова о незаменимости Господа Христа. Единственный, кто мог в этом отношении в некотором роде сравниться с Достоевским — это пламенный Тертуллиан со своим знаменитым «Credo quia absurdum» [5].

Такое бесстрашное исповедание веры во Христа — соблазн для чувствительных и безумие для рациональных. Но именно через такое исповедание веры Достоевский в новейшее время стал самым большим исповедником евангельской веры и самым даровитым представителем Православия и православной философии. Да, православной философии, ибо она по сути отлична от неправославных философий тем, что для нее первым и последним критерием всех истин и всех добродетелей является Личность Богочеловека Христа.

Надо сказать, что христианские воззрения в известной мере существовали и до Христа. Некоторые христианские моральные принципы и догматические истины можно найти в иудаизме, некоторые в буддизме, некоторые в конфуцианстве. Но в них нельзя найти того, что является самым главным, того, что «едино на потребу». А это — Личность Богочеловека Христа. Ибо Она Своей вечной животворящей силой спасает человека от греха и смерти, перерождая его, исполняя его всем божественным совершенством.

Без Личности Христа учение Христово не имеет ни спасительной силы, ни непреходящей ценности. Оно (учение) сильно и спасительно настолько, насколько жива ипостась Его Божественной Личности. Евангелия, Послания, весь Новый Завет, вся догматика, вся этика без чудотворной Личности Христа представляют собой или вдохновенно-мечтательную философию, или романтическую поэзию, или утопические мечтания, или злонамеренный обман. И только Личность Христа, чудесная в Своем беспредельном совершенстве, создает вечную ценность и придает животворящую силу всему новозаветному учению. Из этой Личности постоянно изливается некая творческая сила, которая дает людям возможность претворить божественное новозаветное учение в человеческую жизнь.

Все, что нужно человеку в этом и во всех возможных мирах, Достоевский нашел в Личности Богочеловека Христа. В Ней он видит решение всех личных и всех социальных проблем не только нашего времени, но и всех времен до скончания истории. Где есть присутствие Лика Христова, там для Достоевского истинный прогресс, истинное просвещение, истинная радость, истинная жизнь, истинная мудрость и всякое истинное совершенство. Но если спросить Достоевского, где находится, где сохраняется Лик Христов, то он вам без сомнения скажет — в Православии, только в Православии. А что с римокатолицизмом, что с протестантством? Ах, вздохнет Достоевский, римокатолицизм извратил Лик Христов и изуродованного Христа проповедует, а протестантство давно Его потеряло.

Христоликость положительных героев Достоевского проистекает из того, что они в душах своих сохраняют чарующий Лик Христов. Этот Лик — сердцевина их личностей. Они живут Им, мыслят Им, чувствуют Им, творят Им, все в себе устраивают и определяют по Нему и, таким образом, через христодицею создают православную теодицею. А потому они первоклассные православные философы. Их философия вся основывается на повседневном опыте, вся эмпирична, ибо они богочеловеческую истину Христову постоянно претворяют в каждодневную жизнь. Через этих героев Достоевский переживает жизнь во всей ее полноте, в которой вечные истины и вечные радости сливаются в едином объятии, которому нет конца.

* * *

Бросается в глаза то, что и отрицательные, и положительные герои Достоевского прежде всего и более всего являются неустрашимыми борцами за личность человека. Борясь за свободу, правду, за истину, за бессмертие, за вечность человеческой личности, они мученически ищут разгадку изначальной загадки всего мира. Ужасы жизни и смерти бьют по ним, и нет мира не только в костях, но и в мыслях их. В своих героев Достоевский вкладывает всю свою мятежную душу потрясающе и страстно.

Бесконечную тайну своей необычной личности Достоевский претворяет в невиданную гениальность. Для многих он — соблазн, ибо его не понимают. Где же больше его самого — то ли в положительных, то ли в отрицательных героях? Но это и не удивительно, ибо от великих личностей проистекает соблазн для большого числа людей. Такие личности воистину камень преткновения и соблазн для многих. И лучший пример тому — Личность Христа.

Без сомнения, Достоевский — самое загадочное «неизвестное» в очень сложном явлении, которое представляет из себя славянская культура. Много трудов вложено в то, чтобы разгадать подлинную ценность этого «неизвестного». Пусть и наши немощные усилия на то же будут направлены, если это возможно. Чтобы писать о Достоевском, смелость нам придает сам Достоевский, ибо он неизменно милостив, несмотря на свое устрашающее величие. Каждый может найти себя в нем. Если вы печальны, то он всеусердно разделит вашу печаль. Если вы в отчаянии, то тут он ваш друг, ваш брат, ваш близнец. И в то же время — утешитель. Если вы атеист, он страдает вместе с вами, мучается вашей мукой, гениально защищая атеизм, подводит вас к взрывоопасному бунту и к безумному отчаянию с тем, чтобы вместе с вами с криком броситься в ноги благородного Иисуса. Если вы преступник, он милостиво принимает вас под кров своей многострадальной души, вашу душу преобразует в свою, вместе с вами болеет вашей болезнью, ставит точный диагноз вашей болезни и излечивает вас надежным лекарством, ибо и сам болеет и искушен в болезнях. Если вас мучают «проклятые вопросы», он вас обнимет как самого родного человека, будет проводить с вами бессонные ночи и тяжелые дни и не покинет вас до тех пор, пока вы не найдете правильное решение. Если вы верующий, он умножит вашу веру до апостольской влюбленности во Христа. Если вы оптимист или пессимист, он вас убедительно будет вести к самому совершенному оптимизму, показывая вам, что чудесная Личность Богочеловека Христа — единственный источник самого совершенного оптимизма, ибо Он — единственное истинное благовестие во всех мирах.

Достоевского нельзя изучать без муки и без слез. Его может успешно изучать только человек, который сам искренне, от всего сердца мучается его главной мукой — решением вечных проблем. Без этого его нудно читать. Людей, которые не любят заниматься опасными проблемами, охватывает ужас и трепет при чтении Достоевского. Они часто бросают ему в лицо один отчаянный вопрос: «Скажи нам, долго ли будешь мучить души наши?» — «Пока не решите вечные проблемы», — будет ответ.

И мы, хотя и мизерные во всем, как атом, и только в любви к Достоевскому великие, решились в этом исследовании отыскать основные психологические законы и главные творческие принципы, которые создали положительные и отрицательные герои Достоевского и представили человеческому роду такую диавольскую демонологию и такую херувимскую теодицею, каких мир не видел.

Кто заворожен поверхностным оптимизмом многих современных «возродителей» и «благодетелей» человечества, тот пусть не опускается в преисподнюю православного Данте, ибо в огнедышащих безднах диаволиады испарится его легковесный оптимизм и сгорят все его планы по переустройству мира и человека, построенные на основе возвеличивания человека, на принципах «чистого разума» и «commen sens’a» [6].

Самый отчаявшийся среди отчаявшихся. Демонология (от человекомыши к человекобогу)

Опасно и печально быть человеком, ибо ни одно существо не было так возвышаемо и так унижаемо, как человек. Это проистекает из-за чрезмерной сложности человеческого существа. В добре он идет к Богу, а во зле он опускается до диавола, и поэтому одни его боготворят, другие же уподобляют диаволу. Homo homini deus, и в то же время homo homini lupus [7]. И одно и другое показывает то, что человеческое существо беспредельно и пронизано жестокими противоречиями. Кто же их примирит, приведет к согласию, усмирит?

Человека терзают дикие противоречия, непримиримые крайности. Не лучше ли сузить человека, уменьшить число чувств, поставить границы для рассудка, упростить проблемы совести, застопорить свободу духа? Тогда легче и радостнее было бы быть человеком, но и менее достойно и менее интересно. Именно в этом контексте надо рассматривать воззвание, обращенное к человечеству: «Человек есть то, что надо преодолеть». Огласил это воззвание страстный апологет западной философии и науки, несчастный Ницше.

Но Ницше во многом неправильно оценен. Его и приблизительно нельзя назвать самостоятельным мыслителем. Если вы проанализируете его сочинения, то сможете найти в них и Канта, и Фому Аквината, и Протагора, и Шопенгауэра, и Дарвина. Но его трагедия заключается в том, что известные абстрактные и анемичные идеи этих мыслителей он претворил в свои страсти и крестился в них своей кровью. Смело извлекая крайности из последних достижений философии и науки, он закончил сумасшествием. Его душа, бурная и вулканическая, не смогла не опробовать на себе некоторые убийственные философские теории и смертоносные научные гипотезы. В своем страстном сердце он повенчал волюнтаризм Шопенгауэра с селекционизмом Дарвина, и из этого брака родился сверхчеловек, который по-детски наивно показал всему миру страшную тайну своих родителей.

Своим сверхчеловеком Ницше не упростил проблему человека, но еще более ее усложнил. По своей мертвенности сверхчеловек напоминает робота, а не живое человеческое существо. Проблема человека и далее продолжает по-прежнему мучить всякого мыслящего человека, нанизывая вопрос за вопросом: что же такое человек? в чем его сущность? существует ли «чистый человек», в котором не было бы ничего странного, чуждого, нечеловечного? какая же загадка пульсирует в человеке? кто же скрывается в человеке и за человеком? Быть может, человек — это заблудшее приведение из внешних миров, пришедшее на нашу землю и не могущее из нее вырваться? Где, на чем зиждется основание и в чем конечность человеческого существа? Ради чего существует человек?.. Но прежде всего и надо всем этим встает вопрос: что ждет человека в финале? Что? что? что?..

В решении человеческих проблем никто не может ни превзойти, ни сравниться с Достоевским. Во всех своих произведениях он неустанно ищет человека в самом человеке, исследует его суть, размышляет о его предназначении. Он подвергает человека невиданному психоанализу, подвергает его страшным испытаниям с тем, чтобы психологически и экспериментально решить «проклятые» вечные проблемы человека. И если результатом этих исследований будет убеждение: человек смертен до конца, — тогда решение другой вечной проблемы должно гласить: нет Бога. Но если же немилосердный психологический анализ покажет, что человек бессмертен, то тогда решение первой проблемы будет гласить: есть бессмертие, есть Бог.

В загадочной лаборатории своего пламенного духа гениальный аналитик расчленяет человеческое существо на его составные части, отделяет человечное от нечеловечного, земное от небесного, доброе от злого, страстное от бесстрастного, грешное от безгрешного, человеческое от Божественного. При всем этом он провидчески следует за загадочными переходами чувств в мысли и мыслей в чувства, страстей в идеи и идей в страсти. В человеческом сердце, как на поле брани, постоянно сражаются все противоречия неба и земли, и сам Достоевский — в центре этого побоища. Чудовищные загадки мира бьют по нему, ядовитые стрелы тайн уязвляют его сердце, и он, весь израненный, вопиет: «Господа, меня мучают вопросы, разрешите их мне!» [8]

Достоевский слишком глубок и неспокоен, чтобы его могло удовлетворить или успокоить поверхностное решение главных жизненных вопросов. Он не сможет успокоиться до тех пор, пока не отыщет фундаментальное основание того, на чем стоит мир и люди в этом мире, и поэтому с такой грустью и болью в сердце вопрошает: «Как я себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основание? Откуда я их возьму?» [9]

В самом начале своей мыслительной деятельности Достоевский предчувствует, что основание человеческого существа находится не вовне, но внутри самого человека. При этом он интуитивно чувствует, что это основание завалено и захламлено массой разнообразных эмпирических наслоений. И поэтому Достоевский ведет своего героя в подполье, ставит его в аскетическое уединение с тем, чтобы он занялся самоанализом. В подполье герой мыслит, целиком погружаясь в себя и свою проблему. Ни люди, ни вещи не рассеивают его ум. Он искренне и смело исполняет свое намерение: живет в мучительных размышлениях и упорно ищет основание и первоначальную причину своего существования. Он ищет этот смысл в мыслях, в совести, в сознании и приходит к горделивому заключению: «У меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность». [10]

Такое заключение трагично для человека из подполья. Но его мука усугубляется тем, что он пришел к заключению, что это убеждение не его личное, но такова именно сущность всякого сознания и мышления [11].

По своей сути главная тайна человеческой мысли, человеческого сознания уходит в бесконечность. Мы думаем, рассуждаем, но, по сути дела, не знаем сущности ни мыслей, ни сознания. Это наша вечная Соломонова мука. «Все — суета и томление духа» (Еккл.), — все, но прежде всего — сам дух есть самое большое мучение для самого себя. Существует некое онтологическое родство между сознанием и страданием. Ища истоки страдания, подпольный герой находит, что страдание — «единственная причина сознания» [12]. Более того, он заявляет: «Сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие» [13]. Но это еще не все. Подпольный герой утверждает: «Я крепко убежден, что всякое сознание — болезнь» [14]. Вы не верите в это, но он вам клянется: «Клянусь вам, господа, что сознание — болезнь, настоящая, полная болезнь» [15]

Человек с развитым сознанием совершенно искренне «считает себя за мышь, а не за человека» [16]. Похоже, что человеку сознание дано для того, чтобы он ощутил свою трагическую немощь перед всем, что вокруг него, над ним и под ним. Человек добросовестно почитает себя за мышь, пусть даже и «усиленно сознающую мышь», но «все-таки мышь» [17].

В недосягаемой глубине человеческого сознания сокрыто нечто ужасное, нечто невыносимое, нечто проклятое. Это может почувствовать каждый, серьезно занимающийся этой проблемой. Сознание надо просветить и объяснить сознанием. Какова насмешка над человеком! Это прямо-таки некий демонический circulus vitiosus! [18] Подпольный человек решительно движется в русле своей мрачной логики: из-за проклятых законов сознания человек, по сути, это «мыслящая мышь» [19], человек — это человекомышь.

Человеку навязано сознание. Сознание — это «первоначальная гадость» [20]. Но несчастная человекомышь не остановилась на этой гадости, но умудрилась «нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей, к одному вопросу подвела столько неразрешимых вопросов, что поневоле кругом ее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков» [21]. Что остается несчастной, осмеянной человекомыши? Ничего, кроме того, чтобы с презрительной усмешкой шмыгнуть в свою нору: «там, в своем мерзком, вонючем подполье наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость» [22].

Первопричина не найдена. Рассудок, посредством которого человек ощущает самое себя и мир вокруг себя, не может понять, познать свою собственную сущность. В своей эмпирической и логической данности сознание не в состоянии найти первоначальный источник своих собственных чувствований и дел. Огорченной человекомыши остается одно — удвоить свою силу, чтобы пробиться через сознание, углубиться в бездны человеческого существа и там попытаться найти суть своей личности, без коей она ощущает себя, как дом без фундамента. Ей необходимо найти праисточник своего существа. Найти, притом любой ценой: ведь сознание, которое не ведает тайны своего собственного существования, не является ли достаточным поводом для самоубийства?

Но человекомышь не хочет умирать. И она, как полип, судорожно хватается за рассудок, исследует его со всех сторон: выверяет его глубину, высоту, ширину; ставит ему границы; подвергает его беспристрастному анализу. Сорок лет она будет искать в рассудке праоснову человеческого существа и не находить ее. Разочарованная мышь придет к заключению: «Рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека» [23]. Но в человеческой натуре рассудок составляет лишь некую «одну двадцатую долю от всех целокупных способностей человека в жизни» [24].

«Что знает рассудок? — спрашивает подпольный герой. — Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего ж этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет» [25]. Из этого ясно видно, что, будучи одной двадцатой частью человеческой натуры, будучи ее незначительным фрагментом, рассудок не может считаться prima causa [26], не может быть ее сущностью, ее фундаментом, а потому рассудку и приблизительно не может принадлежать первенствующая и главная роль в человеческой натуре. Своей немилосердной критикой человеческого рассудка человекомышь в своем подполье создала свой сыроватый и язвительный бергсонизм; он пока не элегантен, но все же это настоящий предтеча элегантного французского бергсонизма.

Но наконец-то и одиссея человекомыши успешно завершается. Она нашла первооснову своего существа. Это нечто непонятийное и надрассудочное, нечто над- и подсознательное. Это — свободная воля, это, собственно, свободное и самостоятельное хотение. «Свое собственное, свободное и самостоятельное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы далее до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» [27]. Из этого следует, что человек более всего человек в своей свободе. «Человеку надо — одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [28].

Свобода, в сравнении с человеческим рассудком, нечто более существенное, более непосредственное, нечто большее и непреодолимое. Жизнь в условиях свободы выражается в своей бесконечной парадоксальности и ужасающей противоречивости. Человекомышь философствует: «Хотение есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня» [29]. «Вот я, например, — заявляет человекомышь, — хочу естественно жить для того, чтобы удовлетворить все свои жизненные потребности, а не для того, чтобы удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какой-нибудь одной двадцатой доле всей моей способности жить» [30].

Для подпольного героя хотение есть нечто, что не подлежит никакому контролю. И менее всего контролю рассудка. И в этой своей праоснове хотение, вероятно, для человека «более всего выгоднее из всего, что есть на земле» [31]. Более того, оно может быть «выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах» [32]. И если вы спросите подпольного философа, отчего человеческое хотение столь важно, столь неприкосновенно, столь самостоятельно, он вам, не сомневаясь, ответит: «потому что сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность, нашу индивидуальность» [33].

Человекомышь обрела основу своего существа. Это свободная воля: она — фундамент личности, она — творческая и связующая сила личности. В ней prima causa, в ней заключен критерий всего человеческого. Человек — это свобода. Вне свободы нет человека и быть не может.

Но человек окружен, даже замурован в мире, в котором немилосердно владычествует некая тираническая необходимость. И получается, что в нем как бы нет места для свободного хотения. На человека со всех сторон наваливаются некоторым образом неумолимые, а иногда и людоедские законы. Пойманный в прочную сеть естественных законов, человек в этом мире суровой необходимости похож на мышь, которая попала в мышеловку, из которой не может выбраться. Это трагически ощущает и осознает несчастная человекомышь.

«Природа нас не спрашивает, — с отчаянием признается человекомышь, — ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следовательно, и все ее результаты» [34]. Человек есть человек своей свободой. Все, что мешает свободе, мешает и существованию человека как существа специфического. Природа и ее законы ограничивают, а иногда препятствуют проявлению человеческой воли. Из-за этого человекомышь со скрежетом зубовным восстает против естественных законов. Эти законы ее бездушно обижают и огорчают. «Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали» [35], исповедует она и добавляет: «невозможно прощать законы природы» [36].

Но даже бурное возражение против бездушных естественных законов не в состоянии ни их изменить, ни их отменить. Это сводит с ума человекомышь. Яростно бунтуя, она исступленно негодует и с циничным отвращением подыскивает слова, которые в полноте могли бы выразить ее отвращение к естественным законам и, наконец, их находит. Вот эти слова: «Наплевать, наплевать на все естественные законы» [37].

Однако естественные законы образуют непробиваемую стену, неустранимо роковую, «последнюю стену» [38]. «Человекомышь приблизилась к ней и не может найти никакого выхода» [39]. В своем раздраженном сознании она в отчаянии бросается на штурм этой последней стенки, но каждый наскок завершается для нее поражением. «Стена, значит, и есть стена» [40], — признается измученная человекомышь. Но неужели же на этом надо остановиться? Нет, никогда. Борьба будет продолжена любой ценой. И человекомышь взывает: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью никакой стены лбом. Если и в самом деле сил не будет пробить, то я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» [41].

За этой последней стеной некое метафизическое чудовище своим чародейским взглядом заколдовывает несчастную человекомышь точно так же, как впоследствии оно заколдовывало не менее несчастного Ницше, который страстно и без устали штурмовал «Letzte Wande» [42]. Возможно, человек и не мог бы вынести существование непробиваемой стены, если бы рассудок его был устроен как-то иначе. Но рассудок ощущает боль, которая становится нестерпимой. Самое же трудное то, что эта боль является столь существенной, что становится как бы составной частью человеческого сознания. А мы, люди, недооформленные до конца млекопитающие, не знаем ни смысла своего сознания, ни смысла своей боли. Мы знаем лишь, что существует последняя стена с ее чудовищной, непроницаемой тайной. А вокруг и перед стеной — наша бесконечная боль и бескрайняя тоска. Неужели только это?

Непробиваемость последней стены настолько унижает человеческое сознание, а бесцельность боли настолько оскорбляет человеческие чувствования, что человекомыши только и остается одно и последнее: плюнуть с презрением и на сознание, и на чувства, и на всю систему естественных законов [43]. Да притом так закричать, чтобы услышали все, имеющие уши: «О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все осознать, все возможности и каменные стены; не примириться ни с одной из этих возможностей и каменных стен, если вам мерзит примириться; дойти путем неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват и, вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже излиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а, может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» [44]

Жестокая тайна жизни безумно мучит человекомышь, подавляет мысли, душит ощущения. И она вне себя от этого. Она даже свое упрямство готова провозгласить целью своего существования [45]. Жуть быть человеком, ибо страдание имманентно его рассудку. И неподдельный ужас человека заключен в том, что его отношение к самому себе и к миру обуславливается трагической структурой его сознания и самоощущения. Со всех сторон он огражден только своим собственным сознанием и своими ощущениями. Но только в них и благодаря им человек — самостоятельный индивидуум и личность. Он не смог бы освободиться от них, даже если бы захотел. Человек заключен в собственном сознании и самоощущениях, как в вечной темнице, из которой нет выхода.

Человек комичен по самой структуре своего рассудка и своих ощущений. И в то же время он комичен и по своему ощущению мира. «Одним словом, человек устроен комически, во всем этом, очевидно, заключается каламбур» [46], — не говорит, но сетует подпольный философ. Человек — трусливая мишень для смертельных оскорблений и всевозможных насмешек кого-то или чего-то непонятного. Кто-то глумится над человеком, издевается над ним, но «проклятые законы» человеческого сознания и ощущений мешают человеку отыскать обидчика, а из-за этого злой рок безумно мучает человека. И отчаявшейся человекомыши не остается ничего другого, как еще сильнее биться головой о последнюю стену. В результате же — «мыльный пузырь и инерция» [47]. Человекомышь душит инерция. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа-руки-сидение» [48].

Такой скептический вывод подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает Пиррона, который всю свою философию сводит к epoche, то есть к воздержанию от какого-либо суда над чем-либо [49]. Но скептицизм подпольного философа смелее и драматичнее скепсиса Пиррона, ибо и в отчаянии он находит удовольствие: «В отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» [50].

Будучи скептиком, подпольный герой страстно влюблен в эту мысль, несмотря на то, что она представляет для него страшную метафизическую муку. В таинственной лаборатории своего духа он логические мысли претворяет в страсти. А мысль = страсть — это высшее проклятие для человека. Страстно погруженная в мысль человекомышь тайно грызет, точит себя таким образом, что горечь претворяет в некую срамную, проклятую сласть, прямо-таки сущую усладу. Это наслаждение проистекает от чересчур ясного сознания своей униженности и от ощущения, что находишься перед последней стеной и что выхода нет. И что самое важное: все это проистекает по обычным и главным законам усиленного сознания и по инерции, проистекающей из этих законов, и, следовательно, тут невозможно ничего изменить [51].

Из кровоточащих унижений и насмешек, неизвестно чьих, человекомышь извлекает наслаждение, доходящее порой до форменного сладострастия [52]. «Сок этого странного наслаждения» она находит в «холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя в подполье.., в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безысходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний» [53].

В своем подполье человекомышь создает свою бунтарскую философию. Ее она использует, чтобы выразить свою исстрадавшуюся душу и проявить смелость своей воли. Она готова пойти «против всех законов, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей» [54]. И сама цивилизация — насмешка над человеком, ибо «цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уже и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были цивилизованные господа… По крайней мере, от цивилизации человек стал, если не более кровожаден, то уж, наверно, хуже, гаже, чем прежде» [55].

Бунт подпольного философа в особенности беспощаден по отношению к науке. Наука опасна для человека, ибо она механизирует жизнь и все сводит к законам необходимости. В сущности, она учит, что у человека нет ни воли, ни склонностей, он их попросту никогда и не имел. Он «нечто вроде фортепианной клавиши или органного штифтика; и что сверх того, на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следовательно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108,000 и занесены в календарь; или еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений. Тогда-то наступят новые экономические отношения, совсем уже готовые и точно вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган» [56].

Разумеется, — язвительно добавляет подпольный философ, — никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что, что же и делать-то, когда все будет рассчитано по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь!.. «Но я нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия, возникнет какой-нибудь джентльмен и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправить к черту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» [57]

«Наука мало знает человека; она упустила из вида главную сущность его натуры, а именно — волю, ибо «человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода» [58]. И если когда-нибудь будет найдена формула всех наших хотений и прихотей, то есть, от чего они зависят, какими законами управляются, каким образом распространяются, куда устремляются в том или ином случае, то есть, когда выведут математическую формулу хотений, тогда, возможно, человек и перестанет хотеть, — наверняка перестанет, — утверждает Достоевский: «Ну что за охота хотеть по табличке? Мало того, тотчас же обратится из человека в органный штифтик или вроде того; потому что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как ни штифтик на органном вале?» [59]

Так человекомышь защищает человека и борется за его независимость и самостоятельность. Для нее самое важное, чтобы человек остался личностью, она не допускает, чтобы природа или наука его обезличили, механизировали, превратили в робота. «Ведь все дело-то человеческое, — убеждает он, — и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал» [60]. Но если вы спросите подпольного философа, в чем суть воли, суть хотения как стержня личности и основы его индивидуальности, то он вам ответит: «…черт знает, от чего зависит!» [61] Загадочностью своей сути воля теряется в некой темной бесконечности, потому она и является мукой для человеческого духа, мукой, которой едва ли сыщется что-либо равное.

* * *

Подпольный философ закончил свой смелый и немилосердный анализ человека. Обнажил до корней и до пракорней его главные силы и возможности. Отыскал в свободе суть его личности и подчинил ей все добродетели и все ценности. В мужественной борьбе за личность он храбро боролся против всех сил, которые обезличивают человека, а это — природа, разум, сознание, цивилизация, наука.

Подпольный философ — это антигерой. Достоевский справедливо говорит: «тут собраны все черты антигероя» [62]. В нем Достоевский выразил до конца то, что другие не решались выразить и до половины [63]. И что самое новое в нем, это то, что писатель показал в полноте и само отчаяние антигероя.

Антигерой — откровение мировой литературы, он предстает как аналитик человеческого духа и как отчаявшаяся личность. Ибо никто и никогда не доходил до апокалиптического ужасающего вывода о сути человеческого рассудка и сознания вообще. «Сознание — это болезнь»: это ли не отчаяние, выше которого нет ничего на земле? В своем аскетическом подполье славянский отчаявшийся человек пришел к этому выводу в ходе личного экспериментального анализа природы человеческого сознания. Среди отчаявшихся он — самый отчаявшийся, ибо в своем отчаянии он находит усладу, в которой доходит до сладострастия. Даже религия отчаяния — буддизм, который всякое явление пропускает сквозь призму отчаяния, не создала такую отчаявшуюся личность. Его отчаяние перерастает в помрачение, ибо он со всех сторон находится в герметическом заточении у проклятых естественных законов, а также в роковом заточении у законов самого сознания. Все это подводит его к заключению, что сознание — «самая большая беда для человека».

Бунт

1. Неприятие мира

Подпольный антигерой с трагической серьезностью, без сомнения, показал, что проблема человека — проклятая проблема. Всесторонне анализируя человека, он понял, что суть человеческой натуры окружена чудовищными тайнами. Всякая же тайна, подобно яркому пламени, высвечивает некую бесконечность в человеке или указует на некую бесконечность около человека. И чтобы загадка была еще более устрашающей, в человеке встречаются две бесконечности: его собственная, субъективная бесконечность, порожденная его сознанием, и бесконечность внешнего, транссубъективного мира, которая присуща миру.

В сознании подпольного философа эти две бесконечности непримиримы. Мучая его, они соревнуются в своей загадочности, но он решительно выступает против внешней бесконечности, которая грубо, до оскорбления, являет себя через природу и ее законы. А внутренняя бесконечность хотя и болезненно загадочна, ему мила и дорога, поскольку она — основа человеческой личности. Борясь без устали за человеческую личность, он, по сути, борется за ее бесконечность, за ее непреходящую ценность, за ее абсолютность. Личность — это то, что должно расти, а все то, что против нее, должно умаляться. Природа не знает личности и ее устремлений, поэтому природа это есть то, что должно быть превзойдено. Но если это невозможно, тогда природу не надо принимать. С ней не должно примиряться.

Хотели бы мы или нет, но проблема личности содержит в себе бесконечные проблемы. По существу, проблема личности, Бога и мира включает три аспекта, три вида одной и той же проблемы. Ибо личность есть поприще всех противоречий. Часто из-за своей чрезмерной сложности личность выглядит как некая трагикомическая попытка, в которой некое непонятное существо желает примирить непримиримые противоречия.

Проблема личности глубоко проникает в проблему мира, ибо человеческая личность своей сутью глубоко скрыта в сущности мира. Решение одной проблемы влечет за собой и решение другой. Генетическое родство и онтологическую зависимость этих проблем Достоевский непревзойденно показывает в своих героях, в особенности в Иване Карамазове, в котором, в определенном смысле, наиболее полно воплощены мучения самого Достоевского, связанные с решением извечных проклятых проблем.

Если проблема человека поставлена серьезно, то она по некоей внутренней необходимости перерастает в проблему Бога и во вселенскую проблему мира. Это нам демонстрирует Иван Карамазов. И чтобы совсем понятно выразить и верно представить суть своей личности, он излагает брату Алеше свою точку зрения в отношении Бога и мира. «Нам, прежде всего, надо решить вечные вопросы. Это наша задача» [64], — предлагает Иван Алеше. А это — вопросы: есть ли Бог, есть ли бессмертие? [65]

Но каким образом человек может решить эти вопросы? Располагает ли он сознанием, которое было бы в состоянии решить вечные проблемы? Обладает ли он такой способностью, которая могла бы дать убедительный ответ на эти вопросы? Возможность поставить вечные проблемы и невозможность их разрешить была бы для человека мукой, равной которой нет ни в одном из миров. Ум человеческий задается вечными вопросами, но может ли он их разрешить?

Иван исследует природу человеческого ума как главного орудия сознания и находит, что ум человеческий создан «с понятием лишь о трех измерениях пространства» [66], притом евклидов ум человека слаб и мал, как атом [67]. И если Бог существует и если Он действительно сотворил землю, то тогда, «как нам совершенно известно, создал Он ее по евклидовой геометрии» [68]; «между тем находились и находятся теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, что вся вселенная, или еще обширнее — все бытие, было создано лишь по евклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые по Евклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где же мне про Бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать эти вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего. Все эти вопросы совершенно несвойственны ему, созданному с понятием лишь о трех измерениях» [69].

Значит, по самой своей природе человеческий ум неспособен к пониманию Бога. Он, как некая геометрическая закрытая монада, никак не может быть открыт Богу. Но, несмотря на это, какая-то неодолимая внутренняя сила понуждает Ивана к решению вечных вопросов. И он говорит Алеше: «Итак, я принимаю Бога и не только с охотой, но мало того, принимаю и премудрость Его, и цель Его, нам совершенно неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в Слово, к Которому стремится вселенная и Которое Само «бе к Богу», и Которое есть Само Бог… Но представь себе, что в окончательном результате я мира этого Божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца. На утоление всех негодований, на искупление всех злодейств, всей пролитой ими крови хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю, не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся, и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис» [70].

Иван глубоко, во всей полноте ощущает свой мир. Похоже, что сердце его вместило все тайны, а душа бросила якорь в мировые бездны. Кругом бездна над безднами, вокруг бесконечность над бескрайностью. И среди бездн — слабый и мизерный евклидов ум человека. Как найти себя среди этих бездн? Принять мир таким, каким он является, может только глупый, наивный человек. В мире существует боль, существует зло, существует смерть. Может ли человек принять и признать такой мир? Иван его не принимает, не признает по многим причинам. Главная же — страдание человечества вообще, и детей в частности.

Ему известно одно: человечество страдает в этом, именно так созданном мире. Несчастье состоит в том, что страдания существуют. А оправдания для страданий нет. Иван не может принять мир, в котором страдают, а смысла страданий нет. И чтобы сузить рамки своих аргументов в этом направлении, Иван останавливается только на страданиях детей. Он даже об отроках не хочет говорить, ибо они «съели яблоко», познали добро и зло и стали «яко бози». Продолжают они и теперь есть его. «Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виноваты. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!» [71]

Страдание глубже природы человеческого ума. Перед ужасающей действительностью человеческих страданий ум человека мечется, как в лихорадке. А когда речь идет о страданиях деток, тогда и мощный ум Ивана Карамазова не выдерживает, начинает бунтовать. И он, как в безумии, бросает Алеше: «Иногда выражаются про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток» [72].

Без сомнения, Иван прав. Его слова подтверждаются многочисленными примерами мировой истории, которые говорят нам печальную истину: человек совершенно сознательно, рационально и добровольно немилосерден, жесток, зол. И в этом — его печальное преимущество перед животными. Более того, человек влюблен во зло, и эта влюбленность перерастает в сладострастие. Ни одно животное не может со сладострастием наслаждаться отвратительными гадостями и художественными злодеяниями, которыми наслаждается человек. Любовь ко злу — чисто людская специфика на этой планете, звери по своей природе не способны на такую любовь. Земля похожа на преисподнюю, ибо люди сладострастно влюблены во зло. Ивана мучают факты людского сладострастного злодеяния. Это сладострастное наслаждение злом — кульминация в мучениях неповинных деток. И вот пример — турки, завоеватели Балкан, со сладострастием мучают именно детей: «Представь, грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом — вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтобы его рассмешить; им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех вершках от его лица. Мальчик радостно хохочет. Тянется ручонками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку…» [73] Артист сладострастно наслаждается своим артистизмом на глазах у матери.

А Иван? В отчаянии от боли и ужаса он говорит: «Я думаю, что если диавол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию» [74]. Именно поэтому, считает Иван, Леонардо да Винчи крикнул человеку: «Человек, ты царь зверей (re della bestie), ибо воистину зверство твое величайшее» [75].

Есть некая темная суть в человеке, а именно: человек по природе деспот, он любит мучить [76].

Человек добровольно взращивает в себе любовь ко злу, совершенствует ее, рационализирует ее и, наконец, коронует ее сладострастной и интеллектуальной влюбленностью во зло; и, таким образом, зло становится рациональной необходимостью человеческого сознания. Зло, будучи нисколько не чуждым человеку, постепенно становится составной частью его сознания. Мученик и мудрец Паскаль изрек печальную истину: «Никогда люди не делают зла так много и с таким удовольствием, как когда делают его сознательно» [77].

Наслаждаться мукой детей — это трагическая способность, которую человек умудрился развить в себе. Во всяком человеке сокрыт зверь, утверждает Иван, «зверь гневливости, зверь сладострастной распрямляемости от криков истязаемой жертвы, зверь безудержу спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней» [78].

Иван обосновывает свои утверждения фактами, статистическими данными, примерами. Вот один из многих: маленькую пятилетнюю девочку ненавидят отец и мать, весьма уважаемые люди, чиновники, образованные и воспитанные. «Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергли всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все ее тело в синяки; наконец дошли до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на ночь в отхожее место. И за то, что она не просилась ночью, за это обмазывали ей все лицо ее же калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!.. И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже мыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте и в темноте, и в холоде крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими незлобливыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтоб тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «Боженьке». Я не говорю о страданиях больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть их всех черт взял, но эти. Эти! Мучаю я тебя, Алешка. Ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь», — с болью говорит Иван. «Ничего, я тоже хочу мучиться», — пробормотал Алеша [79], а с ним все, которые мучаются горькой проблемой страдания, все те, кто способен «о горнем мудрствовать и горнее искать».

Страшно быть человеком. Разве не страшно обладать малюсеньким, слабеньким людским разумом и со всех сторон быть окруженным всяческими бескрайними проблемами? Человеку дано пять чувств. Непонятно, почему ни больше, ни меньше. Будучи геометрически закупоренным в своем малюсеньком сознании и в пяти чувствах, человек проявляет свою натуру необычными способами. А когда проблема страдания ударяет по слабому человеческому сознанию, тогда не только страшно, но и фатально быть человеком. Не в этом ли состоит трагическая привилегия быть человеком и выражать свою человечность через мучения других и через причинение мучений другим людям? Но далее для самого слепого человеческого сознания очевиден факт: страдание существует всюду; все, что существует — страдает; вся вселенная утопает в страданиях; страдание — это какая-то роковая необходимость этого трехмерного мира. Наша несчастная планета пропиталась человеческими слезами от коры земной до самого центра. Ее устройство непонятно. У человеческого существа отсутствует такой орган познания, с помощью которого он смог бы понять мистерию мира.

Мыслящий человек, если он хоть чуть-чуть искренен, должен согласиться с признанием Ивана: «Я клоп и признаю, что ничего не могу понять, для чего все так устроено… О, по моему, по жалкому, земному евклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь евклидовская дичь, ведь я же знаю это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что я знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва [80] и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было… Но вот, однако же, детки, и что я с ними буду делать? Это вопрос, который я не могу решить. В сотый раз я повторяю, — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то причем тут дети? Зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю. Понимаю и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда и в самом деле в том, что они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна» [81].

Реальность страдания ощущается более непосредственно, глубже, шире, нежели реальность ума. Страдание не вмещается в бедный человеческий ум. И человек с болью вопрошает: не является ли страдание необходимостью не только во времени и в пространстве, но и в бесконечности и в вечности? Если человек ощущает, знает и видит человеческие и земные реалии, то он их ощущает, знает и видит в категории страдания. По самой своей природе страдание делает невозможным или исключает всякую рациональную гармонию, ибо страдание создало многочисленные реалии, которые не могут быть уничтожены.

Мизерный ум человека должен признаться самому себе, что он не в состоянии осмыслить и оправдать страдания. А если это так, то тогда невозможна никакая высшая гармония в жизни.

Если даже мы и предположим, что гармония возможна в некоем далеком будущем, то что делать в таком случае с униженным и оскорбленным человеческим умом? Сможет ли ум простить оскорбления, которые нанесены ему необъяснимостью мира и жизни? Сможет ли он забыть страдание, которым пронизаны сами основы бытия, и это дает человеку право протеста против такой трагичной гармонии? Иван считает, что такая гармония возможна. Но это будет гармония, которую ум человеческий не сможет принять, ибо человеческое страдание осталось не объясненным, не искупленным, не оправданным.

Но даже и в таком случае Иван не возводит хулу на Бога. Он понимает, каково должно быть потрясение во вселенной, когда все на небе и под землей сольется в едином хвалебном гласе и все, что живет или жило воскликнет: «Ты прав, Господи, ибо открылись нам пути Твои». Тогда «настанет венец познания, и все объяснится. Но этого-то я и не могу принять, — в отчаянии говорит Иван. — Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только что замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей не искупленными слезками своими к «Боженьке»! Не стоит, потому что слезки его остались не искупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтоб страдали большие. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, то вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтоб мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами!

Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из любви к человечеству, не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями, не отомщенными… Лучше уж я останусь при не отомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав [82]. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, а только билет Ему почтительно возвращаю» [83].

Мучительно пытаясь объяснить тайну жизни и мира с помощью своего евклидова ума, Иван теряет веру и в порядок вещей, и в гармонию творения. Для него мир — это «проклятый диавольский хаос» [84], над которым не носится никакой светлый и святой дух.

«Мир на нелепостях стоит, — как в бреду утверждает Иван. — Я не хочу ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать, то тотчас же изменю факты. А я решил остаться при факте… Ничего не могу понять, для чего все так устроено» [85].

С какой бы стороны мы ни взглянули на мир, он остается неразгаданной тайной, ибо человек не обладает такими умственными способностями, которые смогли бы высветить эту тайну во всех ее глубинах и высотах для того, чтобы обнаружить истинный ее смысл. В этом главная причина трагедии человеческого сознания. Здесь истоки всех анафем, которые земля шлет небу.

Все бунты против Бога начинаются с этого. И с этого же проистекает и бунт Ивана. Ибо все мучительные усилия вместить таинственную трагедию мира в рамки человеческого евклидова ума завершаются бунтом. Бунт — логическое следствие человеческой веры в разум, ибо разум едва ли может охватить бесконечные тайны, пронизывающие миры. Только наивный человек может верить, что с помощью разума можно отгадать загадку мира и решить проблему жизни. Это то же самое, как верить, что комар может вместить в свою утробу… Млечный путь. Самый гениальный человеческий ум бесконечно мал пред бесконечно великой тайной мира. Иван — красноречивый пример этому. Не щадя себя, он напрягает свой ум, чтобы с его помощью решить жуткую проблему мира. При этом из своего личного опыта он приходит к ужасающему заключению и мучительному признанию, что малый, как атом, земной, евклидов человеческий ум абсолютно не способен решить проблему мира.

Рационализм породил нигилизм. Рационализм, какого бы цвета он ни был, когда доходит в своем развитии до последней черты, тогда он, по природе своей логики, завершается нигилистическим бунтом и анархическим неприятием мира. «Вера в категории разума — причина нигилизма» [86], — искренне утверждает Ницше. И если бы рационалистам всех мастей хватило бы мужественного смирения воспринять искренность Ивана и Ницше, то тогда они публично признали бы, что вера в человеческий разум — это самый верный путь, ведущий через разочарование к отчаянию, к бунту, к неприятию мира, к нигилизму и анархизму.

* * *

Иваново неприятие мира — завершающая фраза долго подготавливающегося бунта. То, о чем подпольный антигерой философствовал в малом, Иван развил до невиданных размеров. Идея неприятия мира зарождается в человекомыши, прорастает в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском с тем, чтобы наконец во всей полноте выплыть в Иване. Всех их поражает очевидный факт: мучительная трагичность и бесконечный ужас этого мира. Но кульминация ужаса состоит в том, что чем страстнее и отчаяннее они погружаются в чудовищную трагичность этого мира, тем глубже и настойчивее ощущают и понимают, что горний мир — это всего лишь продолжение этого мира со всеми его ужасами и абсурдами. Да и сама вечность не что иное, как трагикомика временного и пространственного мира, перенесенная в вечное бытие. Когда Свидригайлов размышляет о вечности и полностью сосредоточивает свое внимание на этом, то вечность предстает пред ним в ужасающем облике. И он так говорит Раскольникову: «Нам вот все представляется вечность как идея, которую нам понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему это непременно огромное? А вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комната, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность» [87]

Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Страшный ужас пронизывает и время и вечность. Антигерои Достоевского обладают некой несчастной магнетической силой, которая притягивает к себе все, что трагично и жутко в мире и вечности. Из природы и вечности так же, как и из законов, вытекающих из них, изливается некий непреодолимый ужас, приводящий антигероев Достоевского к разрушительному и самоубийственному отчаянию.

Измученный немилосердием и тиранией природы и ее законов Ипполит приходит к самоубийственным настроениям. Он это открыто признает. Для него природа является олицетворением какого-то огромного неумолимого зверя, точнее, какой-то огромной машиной самой современной конструкции, которая бессмысленно, бесчувственно мрачно хватает, разжевывает и поглощает все [88].

И хотя природа — некое бесформенное чудовище, она видится Ипполиту все, же в определенном облике: «Мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то как будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием» [89].

При таком видении у человека холодеет ум и сердце, глыбы льда леденят душу. И человек забывает свое имя. Это уже не человек, а само отчаяние. «Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило, — негодует Ипполит. — Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула» [90].

Выходит, человеку дан разум для того, чтобы он понял, как он отчаянно немощен и беспомощен перед бессмысленной тиранией жизни. В таком случае сознание не есть ли самая издевательская «привилегия», которой человек обладает? Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его «ничтожная жизнь, жизнь атома, понадобилась для пополнения какой-нибудь всеобщей гармонии в целом, для какого-нибудь плюса и минуса, для какого-нибудь контраста, и прочее, и прочее, точно так же, как ежедневно надобится в жертву жизнь миллионов существ, без смерти которых остальной мир не может стоять (хотя надо заметить, что это не очень великодушная мысль сама по себе). Но пусть! Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поедания друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве; но зато вот что я знаю наверное: если уж раз мне дали осознать, что «я есмь», то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто же и за что меня после этого будет судить? Как хотите, все это невозможно и несправедливо. А между тем я никогда, несмотря даже на желание мое, не мог представить себе, — продолжает Ипполит, — что будущей жизни и Провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно невозможно даже понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое? Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то, наверно, не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще и имею власть умереть… Невеликая власть, невеликий и бунт» [91]

Бунт антигероев Достоевского является чем-то исключительным в сфере человеческой мысли. Мятежное расположение духа возрастает в них до умопомрачительной высоты, на которой человеческий дух распадается в диком ужасе и немом отчаянии. Для них метафизический ужас — последняя суть жизни и мира. Охваченные чудовищной силой этой метафизической свирепости, они нам с болью и отчаянием рассказывают об ужасе жизни так, как нам об этом никто никогда не рассказывал. «В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужасов и свирепости больше, чем во всех литературах всех времен, предшествовавших ему. Дело не в том, что он «жестокий талант», как некоторые о нем говорили, но в том, что у него человеческое сознание работало живее по сравнению с другими людьми его времени и что он сам гораздо более сильно прочувствовал, что значит быть жертвой суровой действительности» [92].

Даже прозорливый Шекспир не смог погрузиться глубже Достоевского в загадочные глубины жизни и мира. В «Короле Лире» и «Макбете» потрясающе показана трагедия человеческого существования. При этом самый гениальный трагик не смог так многогранно и так пророчески взглянуть, так глубоко прочувствовать последний ужас жизни, как Достоевский, хотя и Шекспир, временами его сильно ощущая, говорил, что жизнь — это «сказка в устах глупца» [93].

«Жизнь — это боль, жизнь — это страх, и человек несчастлив», — говорит Кириллов, как бы пробиваясь через некий внутренний духовный лед. «Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман» [94]. Для Кириллова другой, горний мир — это огромный камень, который завис над человеком и готов упасть в любой момент [95]. Для Ставрогина жизнь — бескрайняя серия обманов [96].

Если бы метафизический ужас жизни был попроще, то человек смог бы его понять, а возможно, и победить. Но ужас жизни создан непонятно, из таких видимых и невидимых соединений, из которых каждое отдельное соединение бесконечно. А всякая бесконечность теряется в бесконечных загадках. И поэтому жизнь и весь мир, насколько мы его видим и воспринимаем, предстает как хаотичная евклидова бессмыслица.

В мире нет ничего ни малого, ни простого. В бесконечно малом таится закваска бескрайности. Бесконечно большое так же загадочно, как и бесконечно малое. А между ними — загадка в загадке. «Все в мире — загадка» [97], — говорит Достоевский. Все его существо открыто тайнам мира и ужасам жизни. И они падают на него, как тяжелые мельничные жернова. «Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека!.. Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил» [98].

Для человека, более ограниченного в духовном развитии, вероятно, и ужас жизни был бы поменьше, попроще и переносимее. Человек же широких духовных горизонтов мучается неизмеримо, терзается и страдает, но не может найти смысл и оправдание этому чудовищному творению, которое миром зовется. Все в нем загадка, и прежде всего, человек — самому себе загадка. «Маленькое слово «почему?», — говорит Достоевский, — заполонило вселенную с первого дня творения, и вся природа во всякий момент вопрошает Творца: «Почему?» И так уже семь тысяч лет не получает ответа» [99].

Разбитая страданиями, смущенная проблемами, ошеломленная загадками человеческая природа не может ответить на проклятые, извечные вопросы. Некий таинственный рассудок пребывает в ней. Неужели только для того, чтобы человек осознал ужасную дисгармонию мира? «Сознание мое, — пишет Достоевский в своем дневнике, приписывая это рассуждение материалисту, — есть именно не гармония, а напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив» [100].

Похоже, что цель всемогущих законов природы состоит в том, чтобы немилосердно унижать и терзать несчастного человека. И почему дан человеку рассудок прежде того, как он на него согласился? «В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием, и эту природу сознал [101]: какое право она имела, право производить меня без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать?» [102]

Грозная трагедия существования вообще рождает в человеке невыносимые мысли: «Ну, что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет? Грусть этой мысли, главное, в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто все-все произошло по мертвым законам природы, мне совсем не понятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo: так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю и, очевидно для меня, и понять никогда не в силах, так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже не отвечает мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить. Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого [103] и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе); так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи, и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю унизительным, то в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого» [104].

Разум делает человека несчастным. Он разъединяет его с миром, уводит его в самолюбивое одиночество, приводит его к самоубийственному отчаянию, в то время как природа окружает его со всех сторон и злодейски мучает его слабый ум своей свирепой таинственностью. И бедный человек живет в природе, как в неком огромном и отвратительном черепе мертвеца. «О, природа! Люди на земле одни — вот беда! — горестно взывает Достоевский. — Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце, и посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!» [105]

Брошенный в «диавольский хаос», в пасть чудовища, чье тело — пространство, а душа — время, несчастный ум человека, малый, как атом, протестует, бунтует не принимая так созданный, так устроенный мир, проклинает все и вся и остается верен своему проклятию, ибо это проклятие его привилегия, которая более всего отличает его от других животных [106]. Человек проклинает, тем самым мстит Тому, Кто создал его проклятым. «Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще!» Поэтому «смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!» [107]

2. Неприятие Христа

Насколько ум человеческий может объять мир и погрузиться в жестокую тайну мира, настолько же он должен признать: мир этот создан так, что человеческая логика и разум не могут ни принять, ни оправдать его. Но в этом мрачном и проклятом мире есть, как его составная часть, Существо, Которое ум человеческий или должен добровольно принять, или сойти с ума. Это Существо так неразрывно соединено с судьбами мира, что этот мир на Нем и стоит, и падает. Это необычное и судьбоносное Существо есть — Христос. По Своей непреодолимой исторической сути Он весь принадлежит этому миру, но по Своей бескрайней доброте и неизмеримой любви Он как бы не от мира сего. Как быть с Ним? Куда Его деть? Наш ум не может ни обойтись без Него, ни отвергнуть Его, не может отречься от Него с тем, чтобы не отречься тем самым от самих себя и начал, на которых стоим.

Присутствие Христа в мире очень усложняет проблему мира. Если искренне и беспристрастно подойти к проблеме мира, то ее нельзя решить полностью и окончательно, если не будет в то же время решена и проблема Христа. Это ясно ощущают антигерои Достоевского. Их мятежный дух соглашается, что проблема мира не может быть решена только неприятием этого мира. Разбуженные трагедией мира, они не могут не заметить Христа, тесную и очевидную связь Христа с этим миром. А поэтому и приступают к проблеме Христа осмысленно, смело и искренне.

Они говоря: Христос — Логос мира, логика мира, Разум мира, смысл жизни и оправдание жизни. Но евклидов ум человека утверждает: мир — это безумное чудовище, вне логоса, вне логики, а жизнь — неоправданная бессмыслица, ужас и хаос. Раздираемый абсурдностью этого мира, человек судорожно корчится и вопрошает: «Возможно ли, чтобы где-то было существо, способное оправдать существование этого мира в человеческом сознании, сгладить все зло этого мира и искупить все его страдание»? Ему отвечают: «Христос и есть это Существо». Но это убеждение не снимает постановку следующего вопроса: «Возможно ли сгладить все зло и быть искупителем такого мира, который по своему устройству исключает всякую возможность искупления»? Но если и такая возможность допустима, тогда следует еще вопрос: «Может ли малюсенький евклидов ум человека признать и призвать Христа как Логос, логику, Разум мира, как смысл и оправдание жизни, если Его личность и Его план спасения мира не вместимы в узкие категории человеческого разума?»

Иван Карамазов ставит проблему Христа шире и раскованнее, чем кто-либо. Христа и Его план спасения мира он подвергает такой критике, которой люди ранее не знали. Вся так называемая высокая критика всех этих Древсов и Штраусов, Ренанов и Бауэров — сущая наивность в сравнении с ужасающей критикой, которой подвергает Иван Карамазов Христа. Он сильно чувствует и явно осознает богочеловеческую историчность Христа. Во Христе он видит Богочеловека. Следуя фактам, он не может не считать Христа Творцом и Спасителем мира. Он отталкивается от этих факторов, как от чего-то самого лучшего в истории нашей планеты. Глубоко убежденный во всем этом, он, тем не менее, беспощадно критикует Христа — Спасителя мира, немилосердно критикует Христа — Творца мира. А чтобы критика была более проникновенной, более искренней и реалистичной, Иван придает ей форму поэмы. Поэма называется «Великий инквизитор». В поэме Ивана главные личности — Христос и Великий инквизитор. Реализм Личности Христа вобрал в себя всю несказанную прелесть Его евангельской возвышенности и богочеловеческого совершенства, а реализм Великого инквизитора излучает тяжкую трагедию человеческого существа, существа, чья критика дышит логикой космического зла и печалью земного отчаяния. Встреча этих личностей представляет самую драматическую страницу поэмы. Очень значительно и верно евангельской историософии то, что Христос в поэме не говорит ничего, Он только приходит и уходит.

Событие происходит в Испании, в городе Севилье, в страшное время инквизиции, когда во славу Божию каждый день полыхали костры, когда на «великолепных» судилищах (аутодафе) сжигали еретиков. И Христос захотел посетить детей Своих, и именно там, где в это время сжигали еретиков. И по Своему неизмеримому милосердию Он приходит еще раз к людям в том самом человеческом облике, в котором ходил среди людей тридцать лет и три года. Он ступает на жаркие улицы Севильи, где прошедшей ночью на «великолепном аутодафе» в присутствии короля, двора витязей, кардинала и прекрасных придворных дам, перед многочисленным населением всей Севильи кардинал, Великий инквизитор, сжег почти сотню еретиков ad majorem Dei gloriam — ради великой славы Божьей.

Он появляется тихо, незаметно, — но, о чудо! все Его сразу же узнают. Народ бросается к Нему, окружает Его, собирается вокруг Него толпами, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихой улыбкой бесконечной жалости. Солнце любви горит в Его сердце, зраки светлости, просветления и силы сияют в Его глазах и изливаются на людей, потрясают их сердца любовью, которая откликается на все. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже только к одеждам Его, исходит целительная сила…

Вдруг из толпы раздается голос некоего старца, слепого с детства: «Господи, исцели меня, чтобы и я увидел Тебя»! И, о чудо! пелена спадает с его очей, и слепой видит Его. Народ плачет и целует землю, по которой Он ступает. Дети бросают перед Ним цветы, поют и восклицают: «Осанна! Это Он, это Он Сам! — повторяют все. — Это должен быть Он и никто другой! Он, только Он!»

«Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» — восклицает она, простирая к Нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и возста девица». Девочка подымается во гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, — и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал, великий инквизитор. Это девяностолетний, почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним на известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается перед толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уж приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди вдруг наступившего гробового молчания, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся, как один человек, склоняется головами до земли пред старцем-инквизитором; тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража проводит Пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании Святого Судилища и запирает в нее. Проходит день, наступает темная, горячая и «бездыханная севильская ночь». Воздух «лавром и лимоном пахнет». Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы и сам старик великий инквизитор со светильником в руках медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему:

- Это Ты? Ты?

Но не получая ответа, быстро прибавляет:

- Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать, и Сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу. Ты ли это или только подобие Его, но завтра я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал Твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к Твоему костру угли, знаешь Ты это? Да, Ты, может быть, это знаешь, — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего Пленника» [108].

Никогда и никто не смел, так дерзко разговаривать с Христом, как Великий инквизитор Ивана. По схоластической логике и по казуистической этике Великого инквизитора, для настоящего евангельского Христа нет больше места на этой планете. Все, что Он заслуживает — это смерть на костре. Идеолог и апологет инквизиции, Великий инквизитор вершит в действительности страшный суд над Христом. Если бы род людской по каким-либо причинам когда-нибудь захотел учинить страшный суд над Христом, он спокойно мог бы для этой цели прибегнуть к услугам Великого инквизитора Ивана как к неизменному исполнителю этого суда, ибо он страшнее, немилосерднее и логичнее чем кто-либо осуждает Христа и Его план спасения мира.

В мире, основанном на абсурде, не может быть осуществлен идеальный план Христа по спасению мира. Поэтому инквизитор предлагает свой план, утверждая следующее: человеческая природа слишком низка, грязна, несовершенна в сравнении с тем, какой ее Себе представляет мечтатель Христос, предлагая фантастический план спасения мира. Христос проявил Себя как «самый худший еретик» по отношению к человеческой натуре, еретик, которого необходимо немедленно сжечь.

По мнению Великого инквизитора, Свой идеалистический план о спасении мира Христос представил в Своих ответах Искусителю в пустыне. А своими вопросами Искуситель изложил свое понимание мира и его проблем. Три вопроса Искусителя представляют самое великое, потрясающее чудо, происшедшее на земле, ибо в них выражена вся история рода людского. В них воплощаются все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы, к этому ничего нельзя ни добавить, ни от этого отнять.

Без сомнения, и Искуситель, и Искушаемый выражают свои философские взгляды на мир и свои планы об устройстве мира; первый — своими вопросами, Второй — Своими ответами. Во всех трех вопросах Искуситель гениально выразил себя, показал свою сущность, изложил свою биографию, определил свою суть. Чтобы соблазнить Искушаемого, он собрал все зло, мобилизовал все темные силы и явил себя духом умным и страшным, воплощающим космическое зло. Он искушал Христа всеми искушениями [109] и тем самым раскрыл планы и методы своей работы в мире.

Ибо все искушения, которыми Искуситель искушает людей во все времена, это ничто другое, как подробно разработанные три искушения, предложенные Христу в пустыне.

«Если бы возможно было помыслить, — говорит инквизитор Христу, — лишь для пробы и для примера, что три вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов, и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих всю будущую историю мира и человечества, то думаешь ли Ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и глубине тем трем вопросам, которые действительно были предложены Тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле. Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что все в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более» [110].

Великий инквизитор, без сомнения, прав, когда подчеркивает исключительную важность искушения Христа в пустыне. Он искусно сравнивает два плана спасения мира: план Искусителя и план Искушаемого, он проверяет их осуществимость в этом мире, сравнивает их, насколько они полезны для людей, и приходит к поразительному заключению: только советы великого и страшного духа могли бы при поддержании сносного порядка создать условия безопасного существования этим слабосильным бунтовщикам, этим недозавершенным созданиям, которые созданы «как бы для опыта и как бы в насмешку» [111].

Великий инквизитор обвиняет Христа в том, что Он отверг советы «умного и страшного духа». «Таким образом, — говорит он Христу, — Сам Ты положил основание к разрушению Своего же Царства, и не вини никого в этом более. А между тем, то ли предполагалось Тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья; эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье, и Сам подал пример тому» [112].

Диалектика критики Христа Великим инквизитором соблазнительно неопровержима. Во имя человека инквизитор восстает против Богочеловека. Это главный мотив неприятия Христа. Любовь к человеку заставляет инквизитора отвергнуть Богочеловека. Он стоит на стороне Искусителя и восстает против Искушаемого. Первый совет Искусителя, предложенный Христу — претворить камни в хлебы, то есть вначале решить экономический вопрос, а потом начать исповедовать Евангелие — Христос решительно отвергает, подчеркивая, что человек жив не только хлебом единым, но и всяким словом, исходящим из уст Божиих.

Кто же прав: Христос или Искуситель? Искуситель, отвечает Великий инквизитор, ибо он предлагает человеку, этому слабому и мятежному созданию, то, что отвечает потребностям его естества. А Христос — Он слишком идеализирует человека. Он не хочет, чтобы послушание и любовь людей к Нему были куплены хлебами, но предоставляет им свободу, чтобы они сами сделали выбор в отношении вечных ценностей, которые Он им предлагает. Первым советом Искуситель как бы говорит Христу: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут осмыслить, которого боятся они и страшатся, ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой и раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество, как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои. Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но, знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли и сразится с Тобою и победит Тебя, и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!» [113]

Инквизитор сужает рамки человеческого естества, а тем самым и подробности его природы. Человек, чья суть тяготеет к телу, мучается свободой совести, которую ему Творец вложил в душу. Все мучения человека происходят от свободы, ибо человек не может с ней совладать в этом загадочном и проклятом мире. Не лучше ли свести человека к телу и все его потребности — к потребностям телесным? Тогда насколько было бы проще быть человеком! Если парализовать совесть в человеке и свободу его выбора, тогда для него не будет существовать ни добро, ни зло, ни грех, ни преступление. Такому человеку легко быть человеком в этом трагическом мире.

Охваченный этим мучительным рассуждением инквизитор говорит Христу: «Знаешь ли Ты, что пройдут века и все человечество провозгласит устами своей мудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, есть только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой. На месте Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, — ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют нам: «Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали». И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы — во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными. Но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не смеют они разделиться между собой! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики» [114].

Свобода — самый загадочный и самый страшный дар Творца человеку. Пользоваться свободой совести и не злоупотреблять ею — это самое проклятое мучение в жизни человека на земле. Христос же свободу ставит превыше всего, ибо свобода делает человека человеком. Поэтому во имя свободы Он отвергает первое предложение Искусителя. Между тем, по мнению Великого инквизитора, в этом предложении заключена великая тайна сего мира. Если бы Христос согласился принять «хлебы», Он бы тем самым снял всеобщую, вековечную тоску, муку человека, как отдельного существа, так и всего человечества в целом, этот груз неизвестности — кому поклониться? «Ибо нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться» [115].

Во имя свободы и хлеба небесного Христос отверг единственное надежное средство, с помощью которого Он мог бы покорить всех людей. Средство это — хлеб земной. С печалью инквизитор укоряет Христа за это: «Ты отверг единственное и абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал Ты далее. И все опять во имя свободы! Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя, — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле. Хотя бы кругом его все были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того чтобы овладеть свободой людей, Ты увеличил им ее еще больше! Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже выбора в познании добра и зла?

Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода совести, но нет ничего и мучительнее. И вот, вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз и навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: Тот, Который пришел отдать за них жизнь Свою! Вместо того, чтоб овладеть людской свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона, свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, — но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и Твой образ и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в Тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении больше, чем сделал Ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач» [116]

Бунт инквизитора против Христа, по существу — бунт против Творца, Который создал такого человека и такой мир. Зачем человек создан таким, с такими качествами и недостатками? Для чего человеку дана свобода, если он со всех сторон находится в плену обязательных естественных законов, которые по-людоедски управляют этим миром, худшим из всех возможных миров? В свободе, с которой человек рождается, сокрыта главная причина всех его невзгод и мучений.

Критика инквизитором человека, того, как он устроен, во многом схожа с учением современной позитивистской науки о человеке. По этому учению человек является неизбежным продуктом всех творческих сил, действующих в этом мире по законам некоей неотвратимой необходимости. Свобода человека — это иллюзия или обман, или же необъяснимое исключение из правила, которое в царстве необходимости имеет особое значение. По логике позитивистской науки свобода невозможна в мире необходимости. Наличие свободы в царстве всеобщей необходимости представляет неразрешимую проблему для научной позитивистской мысли. Для науки легче иметь дело с человеком, который не обладает свободой. Человек без свободы несравненно проще, примитивнее и более понятное существо, нежели человек со свободой. В этом упрощении человека они дошли в конце концов до механического человека — робота. Необходимость властвует над всем механизмом мира, человек — лишь часть этого механизма; все, что в нем происходит — происходит из-за необходимости; все, что он делает — он делает по необходимости; свобода не только не осуществима, но и не нужна, ибо необходимость — это все и вся. Если эту логику перевести на язык этики, то она звучала бы следующим образом: нет преступления, нет греха, Нет зла, а если есть преступление, есть грех, есть зло, то тогда преступление, и грех, и зло необходимы и человек ни в чем не повинен. Великий инквизитор и современная позитивистская наука оказались в согласии, и нам их зловещая, бредовая логика говорит: все свершается по необходимости: и страдания, и радость, и смерть, и жизнь, и зло, и добро, и грех, и преступление. Но именно из-за того, что все происходит по необходимости, именно поэтому жизнь — невыносимый ужас, а человек — непоправимая ошибка мироздания.

Великий инквизитор терзается мыслью о том, что человек неправильно создан, ибо создан свободным. И тот, кто способствует свободе — враг человеку. Христос все основывает на свободе человеческой воли, поэтому Великий инквизитор восстает против Него. Цель второго предложения Искусителя состоит в том, чтобы уговорить Христа узаконить чудо как единственное средство осуществления Христова плана искупления. Другими словами, он предлагает Христу привлечь людей к Себе не любовью, но страшной силой чудотворения, силой, которая своим величием принуждала бы малюсенькое людское сознание к принятию Христа не по любви и не по свободе личного определения, но из-за растерянности, из-за страха, из-за необходимости. По сути, Искуситель предлагает Христу уничтожить в человеке свободу воли и совести и тем самым показать Творцу, что Он ошибся, создав человека свободным. И эта ошибка Творца — источник всех человеческих страданий и мучений. В ней же (ошибке) — причина и всех неудач Творца относительно человека и мира.

Как двойник Искусителя, инквизитор говорит: «Когда страшный и премудрый дух поставил Тебя на вершине холма и сказал Тебе: «Если хочешь узнать, Сын ли Ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про Того, что Ангелы подхватят и понесут Его и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, Сын ли Ты Божий. И докажешь тогда, какова вера Твоя в Отца Твоего». Но Ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, Ты поступил и тут великолепно, как Бог, но люди-то, но слабое бунтующее племя это — они-то боги-ли?.. Но, повторяю, много ли таких, как Ты? И неужели Ты в самом деле мог допустить хоть на минуту, что людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных вопросов своих, оставаться со свободным решением сердца?.. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек остаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником» [117].

Человек — бедная частица несчастной евклидовой бессмыслицы, называемой миром. Христос слишком высокого мнения о человеке. Он не желает чудом пленить и поработить человека и властвовать над ним. Он жаждет свободной веры, а не «чудес». Он жаждет свободной любви, а не рабского восхищения раба силой господина, которая потрясла бы его навеки. Люди — рабы, хотя и созданы бунтовщиками. «Клянусь Тебе, — говорит инквизитор Христу, — человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты? Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него потребовал, — и это кто же, Тот, Который возлюбил его более Самого Себя! Уважая его менее, менее бы от него потребовал, а это было бы ближе любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл» [118].

Люди бунтовщики, но «бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут они это в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отомстит за него» [119].

Своей Личностью, делами и учением Христос внес невиданную путаницу в человеческую совесть. Не велико, весьма не велико число тех, которые могут идти за Ним. А неизбежное большинство страдает и пропадает в своей врожденной немощи, невольной испорченности и беспомощной ничтожности. Ну как же не исправить «человеколюбивому» инквизитору дело Христа, подвиг Христов? Это он и делает, освобождая сердца людей от страшного дара свободы и тем самым освобождая людей от ответственности за грехи, зло и преступления.

Воодушевленный своей идеей, инквизитор говорит Христу: «…Беспокойство, смятение и несчастье — вот теперешний удел людей после того, как Ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк Твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двадцати тысяч. Но если их было бы столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест Твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж конечно, Ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя Твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе проповедать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели, как стадо, и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки» [120].

И если чувствует инквизитор тоску, бесконечную человеческую тоску, то вся она сосредоточена на трагическом осознании и болезненном чувстве, что Христос не познал человека до конца. Он слишком много от него ожидал, слишком много вечных ценностей ему предложил, а тем самым Себя и Свое дело обрек на поражение.

Тайная цель третьего предложения Искусителя Христу состоит в пламенном желании Искусителя принудить Христа принять «все царства мира сего» как средство, с помощью которого Он смог бы осуществить свой план по спасению рода людского, то есть основать Царство Небесное на зыбком фундаменте земных царств. Христос отверг предложение Искусителя и его метод во имя метода Божьего, во имя созидания Своего Небесного Царства, имеющего основание в Боге.

Великий инквизитор осуждает Христа, что Он отверг третье, последнее предложение Искусителя и тем самым обрек Свое Царство на провал и уничтожение. «Зачем Ты отверг этот последний дар? — спрашивает инквизитор Христа. — Приняв этот третий совет могучего, Ты восполнил бы все, что ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом, соединиться наконец всем в бесспорный и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великой историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те же, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру Кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой» [121].

Из-за того, что Христос отверг все три предложения Искусителя, с помощью которых, по мнению инквизитора, человечество единственно могло быть осчастливлено, и из-за того, что инквизиторский Рим принял предложения Искусителя и на них возводит здание человеческого счастья, — вследствие этого Христу нет больше места в царстве инквизитора. Более того, Его присутствие не только излишне, но и опасно. Инквизитор говорит Христу: «К чему же теперь пришел Ты нам мешать? И что Ты молча, проникновенно глядишь на меня кроткими глазами Своими? Рассердись, я не хочу любви Твоей, потому что сам не люблю Тебя. И что мне скрывать от Тебя? Или я не знаю, с Кем говорю? То, что я имею сказать Тебе, все Тебе уже известно, я читаю это в глазах Твоих. И я ли скрою от Тебя тайну нашу? Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: «Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с Тобой, а с ним [122] (т.е. Искусителем). Мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию… О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями, и тогда уже помыслим о всемирном счастье людей… То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгут Тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты! Завтра сожгут Тебя. Dixi» [123].

Евклидов ум человека не принимает мир, не принимает и Христа, ибо таким образом созданный и построенный мир — бессмыслица, которую невозможно ни оправдать, ни искупить. Искупительный план Христа и Его спасительный подвиг — «безумие». Жестокая необходимость — суть немилосердных естественных законов. Они не позволяют войти в этот мир ничему Божественному. Они кровожадно уничтожают не только все человеческое, но и все Божественное. «Слушай большую идею: был на земле один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «будешь сегодня со Мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Его такого же, никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого уже никогда. А если так, если законы природы не пожелали этого [124], даже чудо свое не пожалели, а заставили Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты — ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» [125]

Мир со всей его ужасающей действительностью и человек со всеми своими жестокими свойствами не только доказывают, что есть Бог, но и полностью Его отрицают. В таком мире и из-за такого мира невозможно найти Бога. Так называемое космологическое доказательство существования Бога всего лишь наивная глупость. «И действительно, человек выдумал Бога, — говорит Иван. — И не то странно, не было бы дивно, что Бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль — мысль о необходимости Бога — могла засесть в голову такому дикому и злому животному, каков человек, до того она свята, до того трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку» [126].

Измученный решением вековечной проблемы существования Бога и бессмертия души, слабый евклидов ум человека наконец приходит к единственно возможному решению: нет Бога, нет и бессмертия.

«- Иван, говори: есть ли Бог или нет?

- Нет, нету Бога.

- Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

- Нет и бессмертия.

- Никакого?

- Никакого.

- То есть совершенный нуль или ничего. Может быть, нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!

- Совершенный нуль.



Страницы: Первая | 1 | 2 | 3 | ... | Вперед → | Последняя | Весь текст